Дядя Саша-Верни Ковш

Осажденный Константинополь


Что такое премия Андрея Белого? Это бутылка белого вина и старый советский рубль. Номинальная, таким вот образом, премия. Причем в ситуации корневых смыслов русского языка "белое вино" может без особых натяжек означать водку. Бутылка водки, кстати, и была вручена в прошлом году на церемонии вручения этой премии Юлии Кокошко, чтобы та "поделилась" ею, коль уж так, на троих с двумя другими претендентами как бы во утешение оных.
Все это сильно напоминает не ответственное мероприятие в серьезную, т. е. материальную поддержку еще живых носителей ВЛР, но едва ли не митьковский стеб по поводу положения (точно во гроб) этой самой литературы в настоящем, как любят выразиться иные, хронотопе. В топи нынешнего Хроноса, развернул бы я. В хароно-топе, что ли. И уж если стеб этот учреждается и осуществляется не владельцами заводов-газет-пароходов, но собранной в северной Столице частью занятых общим телом этой же самой литературы людей рассеянных по всей России, то как, спрашивается, могут на полном серьезе принимать в нем участие такие люди как, например, бесподобный Константин Николаевич Мамаев - нынешней лауреат обсуждаемой премии и человек, который не просто не имеет телевизора и радио, не просто делающий все в своем доме, от столов и кресел до ножей, гребенок и книжных переплетов своими руками, не только не удостаивающий своим присутствием и вниманием культурных событий большого города Екатеринбурга, где прожил отродясь уж боле 63-х лет, но и не позволивший даже ни одной телесъемочной группе войти в свое рабочее и жилое лоно с целью заснять что удастся на кино-аудиопленку и передать посредством этого большому миру хоть частицу благой вести о том, что есть еще в земле нашей богатыри, что живы еще те настоящие человеки, о коих ходят по окрестностям молва с легендою, и не повесть о коих достойно писать, но, поди, не меньше, чем книгу Бытия какого-нибудь Иова или Ионы? Уж во всяком случае одного коротенького - для журнала - обзора жизни и трудов такого титана по поводу награждения его поллитровкой, инвалидным рублем и вниманием филологически настроенной общественности маловато будет.
Но делать нечего, обзирать надо, а повод - это уж какой инстанции ниспослать изволят.
Нет, самым сильным рекомендательным отличием, каковым следовало бы наградить и представить Мамаева тем, кто по какой-то причине узнает о существовании такого явления впервые из данного текста, было бы, конечно, сообщить о нем следующее: сей в самом дословном смысле доморощенный философ домоседливой жизни (а именно опыт Мамаева имел ввиду М. Эпштейн, говоря в книге о современном российском сектантстве про "вещетворцев") наотрез отказался выехать из квартиры, когда несколько лет назад все жильцы переселялись по городскому плану на время в специальное другое место в связи с необходимостью осуществить вполне целесообразную и даже гуманную задачу капитального ремонта четырехэтажного жилого здания, простоявшего нетронутым с момента постройки лет эдак шестьдесят пять. Мамаев не просто отказался двинуться с места, он не забаррикадировался истерично аки какой анархист или сквоттер, но поставил с ног на уши районный суд, и по букве Закона, сводом которого блиц-штурмом овладел, сумел доказать свои, в т. ч. и такие права хозяина на приватизированную жилплощадь - создав прецедент. Все сдались без боя, а он остался, и провел в квартире первого этажа три зимних (!) месяца без отопления, водопровода и канализации.
Понаблюдав какое-то время этот развороченный дом, я, при первой же встрече на улице, предложил Мамаеву сменить фамилию на "Павлов", имея ввиду не только заочевидевшуюся вдруг близость будущего лауреата герою-сталинградцу, но и одноименному апостолу. Мамаев же лишь отмахнулся от этого предложения как от мухи, докучливо прожужжавшей над ухом - никак не отреагировав на удивительный факт появления сей мухи посреди студеной зимы. Чуть погодя, когда мужички-ремонтиники из уважительного дивования перед таким чудом начали уже зримо не щадить живота заради скорейшего, ан добросовестного окончания своих просто рабочих обязанностей, я вновь предложил Константину Николаевичу заняться - после такого-то триумфа - чем-нибудь поистине великим, например борьбой с мафией или коррупцией, сил бы явно достало, лишь бы внимание перенаправить да намеренье создать... Но обратно осечка вышла - не услышал страстотерпец в моих словах ничего кроме подначки непонятно по какому поводу. Защищать жилье, чтобы и дальше сидеть в нем сиднем, рукодельствуя всячески, почитывая книжицы всевозможные на немецком, латыни, китайском и японском, да пописывая что-нибудь со всей страстию по поводу внятого глазами и вываянного из дерева ли, кож ли, холста али войлоку - это, штука, знамо дело, понятная; рай, так называемый деревянный самому себе из подручных вещей словно ладью гробовую ладить - это, вишь ты, нам по нутру, а то... вот еще ерунда!.. Вдругорядь тогда обратился я к Константину-печернику неосознанному уже не с предложением дико-несбыточным, но с виденьем всей сложившейся ситуации: сдается, говорю мне, глядя на осаду-оборону Вашу, что в прошлой жизни крепость вы сдали; картина, говорю, "Передача ключей от Бреды" поди с вас писана - вот и не сдаете Вы в жизни этой ни пяди своей территории, правда теперь уже значительно меньшей. И не стеб это был с моей стороны, а прозрение такое. Вполне оправданное и подтвержденное даже тем, что живейший интерес питал Константин Николаевич - сколько знал я его, да и раньше, поди - именно к культуре Китая и Японии, где реинкарнации дело обычное (о чем он, кстати, сам потом убедительно и без натуги сказывал в своей последней книге "Письмо и речь", неопубликованной еще). Но тоже не задумался старинушка над таковыми словами - как подвиг-то и не воспринял своей квартироохранной деятельности, так мол, житейская необходимость, досадная помеха, с которой надо просто справиться, чтоб и дальше делом своим как должно заниматься.
И тут встает вопрос - уже риторический и уже как бы к читателю: что это за возможность такая, что это за опция бытия человеческого, когда некто занимается чем-то на всеобщий взгляд сугубо произвольным как священным долгом и почетной обязанностью - не нести и не выполнить которую ну никак нельзя? Что это за божественная литургия самому себе, а уж вторым нумером, по остатку от производства, по крохам сметаемым, по осадку выпадающему - "общему делу" культуры ли в целом, словесности ли в частности? Но промолчал опять на мои слова Константин-кремень-Николаевич, ничего ответствовать дурню не стал. А дурень знай не унимается - не всякому ведь, будь он хоть трижды Иван-болван, доведется с Кощеюшкой близехонько спознаться да, виртуально тягая того за бороду, на прочность его попытать. Спрашивает, значит, дуринушка, далее: "А вот коли прожил человек шестьдесят лет на одном месте, и когда веление Извне пришло переместиться, ну хоть на время, не послушался и воспротивился, то, больно знать охота, когда Смерть-Матушка пожалует и призовет тело-то бренное покинуть, тоже человек сей отпор ей бешенный окажет и не поддастся зову-то? А?". Ну, на такой вопрос кверент не просто промолчал, а голову опустил и как-то так опустил, что стало понятно - за самое живое и мертвое задел его этот вопросец, за такое, о чем и думать-то толком никогда не думал наш герой. То есть не хотел думать. Хотением не хотел. Гнал от себя мысль эту. Но тогда противоречие инда выходит и все тут.
(К этому моменту и я сам как пишущий и, надеюсь, возможный читатель уже понял - тем более после несколько раз напросившегося нам слова "герой" - что нынешний лауреат премии Андрея Бугаева будет рассматриваться именно как герой во всех возможных смыслах этого заимствованного слова, а не как просто автор суммы отмеченных неким жюри текстов. Это так, поскольку, во-вторых так сложилась ситуация, и написать о мало кому известном прежде родителе текстов выпало именно мне, как одному из его немногих пишущих близких и, уже по одному этому, недалеких знакомых, а во-первых, поскольку Мамаев, странным образом, при всех его уникальных знаниях, умениях и талантах вписывается в наличествующее восприятие "культурных реалий" прежде всего не как автор чего бы-то ни было, не как творец, но как герой чего-то близкого к былине, саге или эпосу, о котором сказывается со стороны: уж больно колоритен, черт! Виден за версту! Как неожиданная и несуразно-дивная ландшафтная веха - которая при ближайшем знакомстве может оказаться пещерой с каменьями драгоценными и с тайными, и уж потому одному священными, свитками в жутковатой своей глубине. Кстати и, быть может, увы, первым развернутым упоминанием в печатной литературе Мамаева, еще без имени, был мой собственный рассказ под названием "Дом на ветру", публиковавшийся почему-то трижды в разных местах и в т.ч. в альманахе "Золотой Век" в начале сего года. Рассказ был написан аж в 1982 г., опубликован в 91-м и начинался так: "Он был не из обычных людей. В том не было его заслуги, или не было ее поначалу. Уже в его родителях, не говоря о нем самом, было намешано столько кровей, что к тому времени как он вырос в большом северном - в войну - тыловом городе, он стал похож на вавилонца" Орфографическая проверялка в компьютере подчеркивает красным последнее слово, противясь ему. Действительно, в первом, давнем варианте стояло "на ассирийца" (И, в действительности, дедом этого чудинушки был, по материнской линии, рижский раввин, а по отцовской - человек греко-итало-монголо-татарских кровей, воспитывавшийся в доме у Ильи Ильича Обломова-Мечникова). Еще в том рассказе был таковы слова: "...войдя в его квартиру приходилось сначала ощупать вещи, прикоснуться к ним - ибо сами вещи с порога говорили о том, что вся жизнь здесь главным образом касается вещей, - молча согласиться с ними, затем заговорить с хозяином: сначала о вещах вокруг, а потом, если уцелевало в памяти и не теряло смысла, - о том с чем приршел. До конца самим собой оставаться в такой обстановке, в таком пространстве было невозможно, немыслимо. Можно было просто либо входить, либо не входить. И, естественно, входили редко и с годами все реже, заглядывали ненадолго, "из интереса". Люди чутьем понимали: если входить, то входить навсегда, точно в "вечный сон" или "заколдованное царство", - внешний мир, общий мир должен был перестать и переставал существовать. И людям было не по себе. И так никто туда "навсегда" и не вошел - ни в качестве жены, ни просто "женщины". И дети не завелись в этом доме - даже из заготовок древесины самых дорогих пород; ибо хозяин совершенно не напоминал бедного столяра из известной сказки - ни себе самому, ни кому либо "извне".. " Это вот такой, причем давний, взгляд с позиции актуального гостя изнутри.
А вот, что пишет о Константине Мамаеве человек, коего, занятным образом, тоже зовут Андрей и фамилия которого тоже, как и у Бугаева-Белого, начинается на большую букву "Б" - Битов, в своем предисловии к первой книге нашего героя "Деревянный рай": "И вот, что утратил наш век: тщание собственных переживаний, и жизнь оказалась подменена воспроизводством ее подобия, процесс - готовым продуктом потребления, чувство - актом потребления. Об этом - Константин Мамаев. Именно он сам об этом, а не то, что он отдельно пишет, производит или проповедует. Пафос его борьбы с отчуждением даже не только в непосильном стремлении объединения субъекта и объекта, акта и творения, изготовителя и потребителя, а в неразлуке этих, столь подробно обретенных прогрессом дефиниций. Его материал - это сам промежуток, разлучивший понятие. Его тексты и предметы созданы не из материи и значимых слов, а из того незначащего союза "и", который лишь в грамматике продолжает называться соединительным, а на практике работает как орудие противопоставления и разъединения".
Хорошие, дельные, слова, прозвучавшие издали и при том совсем не свысока. Вот если бы и сейчас Битов, тоже в прошлом лауреат премии Белого, был поближе; вот если бы и на этот раз удалось Константину убедить Андрея написать текст по поводу получения уже им, Константином, той же премии!.. Но Битов далеко - как и столичная слава; как и Слава Курицын, тоже давно столичный, помещением высказывания которого из газеты "Сегодня" от 11.10. 1995-го на тыльную сторону обложки той же книжки Мамаев зачем-то решил то ли уравновесить, то ли дополнить, как своего рода итоговым слоганом, зачинную речь Битова. Курицын тогда, в "Сегодня" в своей мимолетной манере чирикнул, что "...Мысль в тексте Мамаева ведет себя как мышь в Мировом сыре: достаточно отвлечься на полсекунды, чтобы потерять след". Кстати, о Курицыне. Когда я привел Славу к Мамаеву, еще в бытность первого в Свердловске, в 1990-м году, Мамаев, после знакомства на месте с рядом курицынских текстов, после разговора с ним самим и после ухода того резюмировал как приговорил, со своей отнюдь не ленинской картавинкой: "Какая-то во всем этом легкость, кажущееся схватывание какой-то сути на лету есть - впрочем весьма подозрительное, но думать-то, думать парень же на хрен не умет! И видно, что и не собирается учиться!" Для Мамаева обучение думанью означало прежде всего многолетнее штудирование Гуссерля (он произносит Хуссерля), Хайдеггера, Вебера-Гадамера и все, конечно, на языке оригинала - причем само собой разумеется, что все остальное, от Платона до Бергсона им давно прочитано, освоено и усвоено, как, впрочем, в последнее время, и "современные" французские деконструктивисты-постструктуралисты. А как же! Разве без досконального знания того, чем жива нынче фундаметально-передовая филсофская мысль мыслимо сделать в спонтанной манере верную вещь из самшита и шелковицы типа футляра для чашки (коя есть Чаша!) или создать из холщового полотнища, кусочков войлока и обрезков кожи какое-то изумительное в своей не разбери-поймешь-чтойности нечто? Или разве напишешь без Дерриды-то с Делезом с убедительной иероглифической силой номадических сингулярностей настоящий симулякр слова "Чукча" или "Ночь" на широком-то рулоне финской туалетной бумаги, наклеенной на рулон оставшихся от ремонта обоев, что в сумме составит ни на что не похожий "каллиграфический" в огромных кавычках свиток? Ну, инда токмо ж стало быть значит так-то поди оно и есть!..
Кстати, с Битовым тоже была история, то есть даже две. Первая, если так можно сказать, случилась, когда как-то придя к Мамаеву года два назад, я застал его за невеселыми раздумьями о том, почему же его книга "Деревянный рай", кою он пристраивал в разные торговые точки Екатеринбурга и Москвы, не расходится стремительно (всего-то 1500 экз.) аки круги по воде и не имеет большого успеха. Я сказал озабоченному автору на это следующее: "А зачем вы вообще, такой-сякой, обратились за напутственным словом к Битову? Ведь ваша-то фамилия какова? Мамаев. А Мамай, как известно, был бит на Руси. Не было бы предисловия одного да "послесловия" другого, не было б, поди, и так обидно, а?" Покачал на такие слова головой старинушка, подумал малость в растерянности от возможности так смотреть на такие вещи, да и промолвил: "Так он же Битов все-таки, а не Битых". Ну, тут уж мой черед настал разводить руками: сам мне первый про труд отца Павлуши Флоренского "Имена" с увлечением докладывал / с другой-то, правда, стороны оно ведь "Имена" , а не "Фамилии" все же, отмазка-то есть!/ и сам же не могет про себя уразуметь, что с такой-то фамилией в России-то сиднем дома сидючи, оборачиват сосрокажды сорок раз завоевательный номадический дискурс вокруг самого же себя и уж не за хвост себя кусает, но в валун перепутный превращается, которого прет изнутри во все стороны, а он и не двинется. Как финн какой... Вот финской, по духу, премии и удостаивается...Вторая же история более долгая, более, по-моему, сущностная и показательная, и она такова: видится мне как-то в сновидении в октябре 1991 года почему-то встрепанный и видно, что не вполне трезвый Андрей Битов (а он тогда, перед болезнью и операцией как раз много потреблял), который пересиливая себя, но зная что это надо и дело это хорошее, выстукивает на машинке нечто на желтоватых листках бумаги. Два с половиной листочка отстучал, выдернул, перечел - и я в сновидении вместе с ним, через плечо, и понял, что это какие-то добрые слова в поддержку Мамаева /опубликовавшего за год до того великолепную рецензию на "Пушкинский Дом" в журнале "Урал" и отправивший номер Битову/ - со всей возможной поспешностью запихнул в конверт, запечатал, адрес написал неверной торопящейся рукой, оделся также наспех, прихватил какой-то мятый старый портфель и еще зачем-то энурезный детский матрац под мышку, выскочил из дому, словил такси, примчался на какой-то из московских вокзалов, пихнул письмо в щель первого попавшегося ящика - отделался -, вздохнул, билетик купил в кассе, сел в вагон электрички, проехал недолго, сошел в каком-то из дачных пригородов, добрался до своей дачи, первым делом нолил-выпил и тотчас завалился спать с видом человека, бесконечно уставшего от мира и от осаждающих его, как мэтра, всяческих, пусть бы и в высшей степени достойных, как, например, этот Мамаев, людей. Затем резкая смена кадра, и Мамаев торжественным шагом вступает в некую пиршественную залу - на самом деле в большую комнату дома в том же дворе где он живет, только наискосок и на четвертом этаже. Там живет замечательный поэт, один из лучших, кого мне доводилось читать и знать, Майя Никулина - у которой в течение лет тридцати собиралась вся хоть чего-нибудь стоившая свердловская литературно-художественная публика и которая, кстати, давала тому же Курицыну первую рекомендацию по вступлению в Союз Писателей. Так вот, входит в эту пиршественную залу триумфально лучащийся наш герой и с порога, смело, привлекает к своей груди одну юную пухленькую, белокурую и белокожую как яблочко "белый налив" глупышку-певичку по имени Алла Андреева. Та прямо на седьмом небе от такого внимания к себе такого человека. Я, сновидящий все это, изумляюсь, но не просыпаюсь - и думаю во сне: "Ведь ни разу не видел наяву Мамаева с женщиной, да еще в открытую, на людях! Что ж это деется? Ведь это ж прямо 'Красавица и чудовище'!" Но тут пиршественная сцена меркнет, и из создавшегося полумрака протягиваются мне навстречу светящиеся руки, которые вручают мне какую-то большую, уже раскрытую книгу. Мне она на первый взгляд кажется старинной, смакетирована как-то необычно, как старые энциклопедии, текст разбит на два столбца, заголовки не вверху страницы, а встречаются и посредине, между посевами текста, в белом бумажном "воздухе". Насмотревшись и даже кое-что почитав, закрываю и смотрю на обложку. Там большими золотыми буквами цветет и значится "РОЗА МИРА". Ага, думаю, я ж про эту книгу где-то слышал. И даже читал отрывок из нее, и про автора тоже. И даже написал в каком-то тексте по поводу книг Кастанеды, что мол есть такая "Роза Мира" Даниила Андреева, так вот мол, неплохо оно конечно, однако ведь жалкое же подобие карлушиной-то байки. Или откровения. Уж не помню точно каким из этих слов я тогда во сне подумал. Но проснулся тотчас, жену беременную разбудил и передал все увиденное, чтоб запомнила и чтоб я сам, чего доброго не забыл. Сон-то по качеству и ощущению был самый что ни на есть такой. Несомненный. Без всяких первособытий и фрейдистской работы сгущения-смещения. Несанкционированное считывание информации с чужих серверов. Сонное хакерство. Днем прихожу к упомянутой Майе Никулиной и только успеваю сказать, что, мол видел во сне нетрезвого Битова, написавшего что-то про Мамаева и отправившего написанное куда-то в конверте, она хватает меня за руку и говорит, что за пять минут до того встретилась во дворе с сестрой Мамаева Идой и та сообщила, что брат, Костя, проводивший по обыкновению /до абхазских событий/ сентябрь-октябрь в Новом Афоне, получил от Битова письмом предислесловие и, начитавшись, не выдержал и прислал ей - чтобы сама почитала и всем неравнодушным дала почитать. Так что зовут, надо идти! Мы и пошли, покорные. Мне, помню, показалось странным, идти читать к Мамаеву письмо Битова о нем как нечто очень важное, но хотелось проверить фактуру бумаги, объем текста и форму очка литер машинки - совпадут ли эти параметры с теми, что увиделись во сне. А через пару дней явилась к нам в город с первым визитом вдова Даниила Андреева Алла и, в силу такого предшествовавшего сна я пошел на нее посмотреть - благо место где она выступала, ДК, оказалось в пяти минутах ходьбы от места, где мы жили. Ну, книжка, та самая, продавалась во множестве экземпляров - впервые. А с самой Аллой у нас конфликт "энергетический" вышел с первого взгляда, нехорошо, в общем, получилось, ну да ладно, все живы остались. Книгу я, естественно, сразу прочел. Какое-то время она меня сильно занимала - имена там больно чудные есть, которые одним хотением не выдумаешь - но потом напрочь выпала из моих даже мыслей. Но тут, через весьма большое время, может быть через год или боле того, кто-то дал поглядеть эту книгу Мамаеву - тот, почитав, оказался вне себя. Рвал и метал в уме страницы. Обзывал автора последними словами, на которые, как человек культуры, был способен. Привлекал для объяснения этого феномена, его несостоятельности, ложности и убожества массу философских и даже религиозных имен. Бушевал, одним словом. Я переждал все это и пересказал ему в подробностях свой сон - и про пьяного Битова, который что-то по его поводу строчит в неловкой для самого себя спешке и про отношение Мамаева к Алле Андреевой как всего лишь к глупенькой хорошенькой певичке, которую в минуту особой благорасположенности от приятной вести можно привлечь свысока к груди и потрепать за щечку. Не для того я рассказал ему все это, чтобы убедить его, что "правильная", мол, книга и "истины" в ней возвещены. За тем, главным образом, чтобы логическую сеть раскинуть, примитивно-силлогическую: мол если человек передает другому неведомо как полученную информацию о нем же, и информация эта подтверждается адресатом, то, по логике, которую так любит Мамаев, и вторая часть сно-видения как единого текста с "особым типом связности" должна быть с большой вероятностью верна. И, главное, во сне - еще за год - было предвосхищено отношение Мамаева к этой книге через отношение к распространявшей ее женщине, выступившей во сне в облике своей, известной и мне и ему, полной тезки и однофамилицы - милой глупышки с точки зрения Мамаева. Ничего из этих моих доводов старика не тронуло. Склонив голову, он глухо сказал, что все это бред и ерунда. "А как же Битов?" - спросил я. Помолчав, точно под огромным давлением, Константин Николаевич проговорил фразу из трех слов, произнося каждое слово очень по отдельности: "Я этого не понимаю". Помолчав в последовавшей, очень тяжелой, тишине я спросил: "Акак вы этого не понимаете? Вы, демонстрирующей всей жизнью именно фигуру и, я бы даже сказал, тело понимания?". Было видно, что допрос этот крайне тягостен для философа-домоседа и домодела, но не ответить хоть как-то, и при этом с финальностию, он тоже не мог. Его голова - склоненная к великолепному во всех отношениях столу, собственноручно сделанному из припертого из Абхазии и с Украины мореного и немореного дуба, с выжженной по периметру неявным образом одой Горация - его голова, казалось, вся ушла и скруглилась в огромный лоб, который вот-вот ударит тебя таранным бараном в новые и неприятельские ворота. "Я не хочу этого понимать!" - ответственно отчеканили губы Мамаева, ставя на этом в разговоре точку, за которой могла последовать только точка ножей /из особой ножницы, сделанной по типу карандашницы/ с наборными ручками из самшита, красного и черного дерева, из ореха и самой, на взгляд причудливой, но на охват самой удобной и оптимальной - по руке - формы).
И вот тут, когда скобки наконец закрыты, можно подхватить вставший перед ними, как лист перед травою, вопрос. Возможно ли, чтобы такой человек, не просто пытавшийся писать толкования годами читавшихся в оригинале "Дуинских Элегий" и "Сонетов к Орфею" Рильке, но только и делающий, что живущий в этом мире исключительно на свой страх и риск, зарабатывающий кое-как техническими переводами с немецкого и японского, кои приходится выполнять то в одной комнате давно оскитевшего дома, то в другой - в зависимости от того, где сегодня особенно трудно находиться человеку с такими воззрениями на мир: в комнате, из под пола которого несет гнилой картошкой-капустой с овощного склада внизу или в той комнате, что соседствует тонкой перегородкой с Опорным Пунктом Охраны Правопорядка (ОПОП), откуда сегодня особенно отчетливо, даже отчетливей, чем позавчера, несутся звуки мордобоя и пьяные крики типа: "Дак я, ебена мать, т-ррщ стрррший сыржнт, и не пил ни хуя, так, от нехуй делать пиздюлин-то ей отвалил, чтоб место, сука, знала!..." - возможно ли, спрашивается, чтобы такой-то подвижник в деле несения традиций человека эпического, первородного и не думал бы совсем о смерти и о посмертии-то? О "мирах иных" или о чем-то таком - о том, мамаевскими словами говоря, "бытийном ареале", мерцание-дуновение которого лишь и позволяет, и велит жить эдак-то и, стало быть, настолько не "как все" вокруг? Возможно ли, выражаясь ближе к телесности по-нимаемых лишь ощупью вещей, чтобы в доме такого человека, среди таких вот именно вещей, не стояло самолично сколоченного гроба - аль в "Деревянных-то раях" гробам не место? Мыслимо ли дело, чтоб у такого отшельника-затворника - который ничуть не притворяется - да не было издавна заготовлено домовинушки-то дубовой для себя? Как может такой вот, забредший столь далеко на Запад даос или самурай, не спать именно в гробу? Если при том живет в огромном индустриальном городе советской-постсоветской России и имеет в оном городе едва ли не самый большой овощной подпол? Если на зеленой складской обшивке, обнимающей торцевую стену его жилища, уже лет пятнадцать красуется нанесенная кем-то из студентов местного философского факультета, возымевшего случай подвергнутся речам Мамаева, надпись "Гуссерль - дурак!"? Сия надпись именно что красуется, выполненная второпях красной краской - точно ряд красных мухоморов на изумруде лесной полянки, точно красный сигнал выстраданной мудрости в предостережение зеленым юнцам, заигрывающим с огоньком интенции углубиться, была-не была, в дебри философского дискурса, экзистенциального, феноменологическогого ли - все одно, главное что вдумчивого по отношению к бытию? И для тех немногих, кто хоть раз побывал внутри константинова жилища, становится несомненно ясно, что слова эти, о гуссерлевской-то глупости, суть проступившая наружу письменами кровь обмозгованного сердца; что они суть раскаленный до красна крик уже почти одеревеневшей, но еще тлеющей многоугольно души несчетных поколений людей, от самого, пожалуй Авраама, спертых во единое тело шестидесятилетнего Урфин-Джюса, бесперебойно, лет в течение уже двадцати, пользующегося хатха-йогой и оздоровительным бегом в соседнем, по счастью, парке им. Павлика Морозова - едва ли не с единственной целью продолжать и дальше быть в состоянии порождать своих неописуемых деревянных солдат и командовать их армиями, точно не наигравшийся в солдатики мальчишка, которому и в детстве-то нищем-военном приходилось выстругивать их самому для себя. То есть даже, проступить-то эти слова проступили, но не сами собой, аки плесень на чане, но по интенциальному призванию к стенке какого-то разухабистого школяра.
(Тут, однако, опять скобочки сами собой, как руки всеприемлющие для объятия вставного высказывания открываются, и новый недоуменный вопрос змеем воздушным воспаряет из них под небеса: чего это, спрашивается, человек-от такой повадился трусить оздоровительно во внешнем-то прострастве всеобщего парка? Чего это он толкат кругами свое важное тело под открытым небушком да пред взорами каких угодно прохожан? Почему поступательно-то поступает так, если к нему в этот момент, коли случилось тебе вдруг проходить по морозовскому-то парку этому, приблизиться невозможно - даже если ты буквально вчера дал самую высокую оценку очередному его деревянному изваянию, аль текстом каким литературообяснительным восторгнулся? Отошьет тебя старинушка, едва узнав и ничуть не притормозив, словами вроде: "Проходи, проходи, я сейчас занят!" Даже если ты рядом дерзнешь пристроиться-то и почнешь в ритме бега лопотать, что, мол, некогда тебе, а соображения, вишь ли, дополнительные после вчерашнего, про текст-то ваш, Константин Николаевич, появились комплиментарные - не услышит. Слушать не станет. Так, понимаешь ли, сосредоточен на себе да на теле своем, от хворей да от смертушки убегаемом... Как, спрашиватся, намеренье-то тако исправил? Как Эмундушке-то, феноменалисту чертову, дал овладеть собою до такой-то неотличной степени? Наматывал бы, уж коль с такою интенциальностью отсекать все лишнее научился, кружочки свои крепежные вокруг собственноручного стола в своем логове!.. Места бы хватило, а о времени и говорить нечего - все оно в его распоряжении. Опять же и с людьми какими неприятными встреч избежать удавалось бы с гарантией, а то хулиганы пристанут аль малец какой у мамушки непосредственно спросит, да еще так громко: "Ма-ам, а зачем дедушка бегает?". Володюшка, опять же, глас-то души нашей всенародной, вон ишшо когда прохрипел, что красота, де, среди бегущих первых нет и отстающих, бег на месте он, мол, общепримиряющий... Про Володюшку, попутно говоря, наш герой тоже особо мнение имеет. В одном текстике своем, где недоумеват по поводу распространения японских телевизоров и феномена телевиденья вообще, ставит, значит, Николаич вопрос ребром: "Высоцкий ведь давно умер - а в телевизоре-то бандитов по-прежнему ловит! Что, за непорядок такой? Что за вопиюшше несоблюдение заветов Гуссерля?!" Чего, мол, жиглованить так-то? Аль просто жиглован такой, что и после смерти бандитам спуску не дает?.. А че вообще за слово-то оно тако, "жиглован"? Есть ли оно где в словарях великого и могучего, аль само, как самоцвет, из языка выперло? Да могут ли самоцветы переть-то из под ног как грибы волшебны, хоть бы и на Урале-Батюшке, в павлушкином-то, в бажовском-то краю?... Ну, у старинушки-то нашего, подробно обсказываемого, явно не могут - не то бы давно уж с подручного матерьялу на подножный перешел, в камнереза бы из древоруба-то превратился... Ан нет, у Николаича-то все больше топосы да эйдосы на языке хороводятся. Однажды, когда ранней зимой восемьдесят второго Маюшки Никулиной друг-то любимый Гешенька Шнайдер, - который косточки солдатски после боев смертных по всему Крыму с ребятками захоранивал, да который мог спирту бутыль трехлитрову в голой степи под Керчью запростяк найти, аль увидеть во сне где же он, собака, клад-от скифский зарыт, искомый экспедицией уж несколько лет на основе каких-нибудь косвенных документальных свидетельств - когда Гешенька-то этот со взором птичьим, про которого Маюшка одними стихами только и могла сказывать, погиб, голубчик, и мы, маюшкины завсегдатаи, скорби у нее неделю всласть предавались, пили-рыдали, особенно Юрушка Казарин, дубинушка-то этот, завернувший впоследствии весь язык наш в гущу таких метафор, что не продохнуть от их силы да точности; когда стряслось все это, значит, и весть о том телеграфной молнией из Крыма ударила, тогда-то впервые герой наш, Мамайка-то, и попал в Маюшкино гнездо: пришел через месяц после того как собственную матушку железную схоронил. Пришел на свет негасимый маюшкиных-то окон сам, в комнате место занял, чтоб подальше от нас, кухонных пьяниц да орунов быть, маюшкиным безграничным вниманием завладел и давай картавить про нарративную темпоральность да мистериальны эйдосы русской литературы - прямо страх, мороз по коже!.. Ну наговорился, отогрелся и пошел восвояси. А когда на следующее утро мы с Олежкой Морозовым, который потом на карелке непутевой женился, пришли к нему под дверь - чуть не попав по ошибке да с бодуна в двери ментовки супротивной - и стали просить Николаича, дай мол, соседушка, пять рублев на опохмел, больно головушка болит, так ведь одно только слово вымолвил старец в ответ, одно твердое "нет", послышалось даже, что с каким-то акцентом, и дверь перед нашими косыми харями захлопнул. А когда, года через три, мы с Маюшкой и еще с несколькими добрыми ребятушками пришли к старинушке на день рожденья по его же зову и еще только теснились в узком проходе коридорном между стеной и шкафом, раздался звонок и лучась лицем втиснулся здоровущий Серега Кабаков, поэт наш стихийный, муж Ленушки-то Сапоговой, которая былины да плачи народны так поет и сказыват, что пот со слезою прошибают - особенно когда через стол да со светом потушенным - так Николаич-то на него вдруг так руками замахал, ногами затопал-заорал, убирайся мол, коль накануне не позвонил и не поздравил предварительно по телефону, что Серега-то, который маховики чугунны в цеху лил да складировал и который мог Мамайку-то соплей перешибить, оторопел от такого ужаса и попятился. Ушел-таки. Был изгнан. А нам-то, оставшимся каково? Посидели чуть не молча, пожевали каких-то блюд диковинных, стариком специально наготовленных, вкуса их не чуя, да и потянулись один за другим прочь...
Вдругорядь, опять же, много лет спустя, когда Николаич при поддержке академика Месяца книгу свою уж вторую, "Драма как сценическое событие", в свет спроворить намылился, позвонил он однажды Аркашеньке Застырцу нежнейшему, стих непостижный про "нафталин - это Бог, нафталин - это ветер" как серебряную пыльцу с крыл на бумагу стряхнувшему и верставшему старикову-от книгу на компутере приработка ради, то на извинения верстальщика, что мол еще не сподобился закончить работу - сложна больно оказалась в макетировочном отношении - обозвал Аркашеньку свиньей и отношения с ним пресек. А коли ему-то самому, Константину Николаевичу, сказать, что сам он Свинья с большой буквы и есть, раз, поди-ты, в год Кабана по китайскому-то небесному зверинцу на свет явиться угораздился, в 1935-м, как Аленушка-то Делон, одеколон непьющий - как про то Славушка наш Бутусов при подмоге Илюшеньки Кормильцева в "Наутилусе" своем на всю ивановскую зачем-то пропел - то, поди отмахнется от информации такой китаист-то наш, аль уши заткнет, аль вообще обрушится на звездочетческий дискурс как таковой, хоть и систему И-Цзын традиционно, не пользуясь ей, уважает...)
Я, признаюсь, не пытался еще предложить Константину Николаевичу, после написания им фундаментальной и не бывалой еще книги "Письмо и речь", рассмотреть надпись о Гуссерле с позиций, пользуясь его терминологией, "знакового пафоса" и не рискнул еще намекнуть, что, мол, эта надпись вон еще когда стала призывом, хайдеггеровским Ге-хайссом, именно ему перейти от вещетворчества к каллиграфии, и от письма "о" к собственно письму. Не знаю, воспринял ли бы он не в штыки такую, буквально стенобитную логику... Сомнения тут могут быть, ибо вот удивительно же, что человек, практикующий йогу уже два десятилетия, так и не признал за такими явлениями как сны, не говоря уж о "восхищениях", "видениях" и "путешествиях в духе", статуса своеобразной, но несомненной реальности - пусть она и по всем пунктам отлична от деревянных настольных ламп, очковых футляров, чашек и черпаков на незыблемом дубовом столе как на стволе, формы которых обычному человеку могут привидеться, пожалуй, только в причудливейшем, на грани с кошмаром, сне, да и то раз в жизни...
Однако прежде, чем речь зашла о поразительном невнимании Мамаева к сновидениям, один раз в связи с ним проскользнуло, точно касательное определение мечом, слово "самурай". И в связи уже с этим скользким прикосновением, я, как представляющий этого диковинного зверя публике - точно средневековый художник носорога своим, скажем, немецким, соплеменникам - считаю уместным привести еще один свой сон, где уже не было ни одного Битова, но где Константин Мамаев неожиданно занял едва ли не самое видное положение, при том, что помещался как бы в самом тайном закуте того, не-явного, но сказывающего напрямую мира.
Сон был необычным. Вернее необычным был способ, если так можно выразиться, моей подготовки ко сну. Лет пять тому назад мне привелось оказаться в ситуации необходимости давать письменное разъяснение на довольно суровое письмо одного иногороднего знакомого, который строго спрашивал меня на бумаге, нравственно и вообще позволительно ли с позиций этики видеть во сне жену своего иногороднего друга, которая прилетела к нему, к мужу, всего на несколько дней Рождественских каникул аж из Варшавы, где проходила курс воспитания души в женской Католической семинарии? Кроме этого развернутого вопрошания в письме содержалось и сообщение о том, что отправитель сего не раз уж спускал охотников до его женщин с лестницы и, в случае чего, сможет, пожалуй, проделать то же самое с успехом и во сне - если иначе руки не дойдут. Отвечать, да еще специальным текстом, мне, надо признаться, очень не хотелось. И, может быть, как раз потому, что все в этом вопросе казалось мне ясным, как тень на земле от летящей над землей птахи, видимой с высоты ясным взором парящего там ясного же сокола. Так не хотелось мне держать ответ, что я даже решил уйти на весь день из дома, в другое, совсем чужое какое-нибудь место. Таким местом меня с готовностью снабдила одна добрая, регулярно сновидящая женщина непреклонных лет - однокомнатной квартиренкой на окраине, в доме, построенном как раз для случаев отселения людей, бесконечно более покорных велению муниципальных властей, чем наш герой. Но в приюте том оказалось дико холодно - отопительный сезон еще не начался - а за окном, сколько хватал глаз, тянулся какой-то автобусный парк, который никак нельзя был бы назвать лесом: ряды стоящих тупорылых машин в ансамбле с асфальтом, голой землей и такими же тополями навевали чувство скуки и адской безысходности. И при этом такая ясность в моей голове по поводу слов для ответа!.. Ясность такая, что вот-вот вырвет ради сохранения энергетической целостности организма... Я просидел не меньше двух часов, тупо медитируя на разложенные по кухонному столу листы бумаги и грея окружающий воздух отравлявшим его же пламенем газовых горелок от плиты, к тому же шумевших как ливень за окном (фактор легкой интоксикации продуктами неполного сгорания природного метана не исключен). Затем я пошел в ванную и пролежал в ванне, в горячущей воде - почти совершенно без мыслей - еще один час. Вытершись и вернувшись в комнату, я с неумолимостью приказа понял, что годен теперь только на одно дело - на сон (Вот если бы мы всегда с таким тщанием готовились к отходу ко сну!...). Я улегся на полупродавленный диван, навалил на себя сверху каких-то обнаруженных на вешалке польт-тулупов и, едва сомкнул глаза, тотчас стал подводной лодкой уходить в иноматериальную глубь. Все то трудноописуемое путешествие я пересказывать, конечно, не буду, а сообщу лишь, что на одном из его переходов-поворотов, как бы в тупиковом завитке некой раковины, в которую вошел штопором, я застал сидящего на некой сцене и на корточках Константина Николаевича Мамаева, который был одет в кимоно, а на лице имел маску, якобы из японского театра, но с явно ритуальной раскраской. Константин Николаевич со всей возможной собранностью, которой его специфическая картавость даже очень способствовала, торжественно произносил слова на японском языке - и мне, не знавшему языка, было непонятно дает ли он клятву, заговаривает ли себя перед харакири, выдыхает молитву или репетирует какое-то из этих действ как роль, но с такой серьезностью, какой я не встречал ни у одного человека ни во сне ни наяву. Заметив меня, Мамаев, не меняя позы, лишь слегка досадливо покривился и быстро, на низкой ноте проговорил по-русски: "Проходи, проходи скорей, Саша, этого никто не должен видеть". Ну, я и прошел, не дерзнул задержаться...Правда потом я вспомнил, что был у меня с участием Мамаева именно как знатного самурая еще один сон - но то было на самой заре моих попыток начать постоянно видеть во сне что-либо, способное оправдать ежесуточный отход на столь длительное время от баснословного состояния бодрого сознания.
И вот тут, сейчас - самое время и место привести отрывок из последней книги К.Н. М о феномене письма и речи вообще, как об одном из базисных и вместе непревышаемых явлений всей человеческой культуры, причем увиденной под таким углом зрения, из такой перспективы, из какой мог увидеть все это только человек, который был лишь набросочно очерчен выше.
"Достаточно ясно, что размывание границ видимой части события воскресения зависимо от взаимной прозрачности жизни и смерти, известной их тавтологичности, присущей языческому пониманию мира. Но для меня важно, что поведение знака в целом таково, что это размывание нельзя вывести из диффузии по вертикали как ее следствие. Можно с равным успехом утверждать обратное: поскольку в этой, китайской культуре телесное ритуала и сопряженность ритуала и жизни может приводить и приводит к тому, что знаковое тело пускает корни и ветви и срастается с мирским его соседством, поскольку христианство, последовательно симеотически выдержанное, не нашло и не могло найти себе здесь почвы для понимания и утверждения. "Воскресением, во всяком случае Толстого, здесь никого не удивишь. -Бывает! Редко, но бывает.". Прям как у Гоголя с "Носом", - хотелось бы заметить по ходу.
А теперь, после цитаты, уместно и своевременно будет поставить другой принципиальный вопрос, принципиальнейший, сказал бы я: почему мир в широком смысле не принимает автора таких удивительных и точных строк как вышеприведенные? Почему книги Мамаева не имеют успеха, сопоставимого с книгами, скажем, Аверинцева, Бахтина или Гачева - ведь ясно же, что ни сам Мамаев по своей рельефности-самобытности, ни его тексты ничем, вроде бы, не уступают означенным культурным фигурам и их текстам, а, вероятно, в чем-то существенном и превосходят их? Почему Мамаева лишь на шестьдесят четвертом году сугубо своей жизни и после четвертьвековой работы в области, говоря широко, словесности, удостаивают лишь такой сомнительной почести как премия Андрея Белого - премии как бы для маргиналов, для людей, в общем, занятных, но... И почему такой Мамаев с готовностью и радостью соглашается ехать на церемонию подобную награждению за две тысячи верст от такого, во всех смыслах своего дома, да еще занимает на дорогу денег - когда "сопляки" вроде Галковского и еще кой-кого отказываются от получения Анти-букера, размером в столь необходимые Мамаеву, при его образе жизни, немало тысяч долларов?
Только ли в том тут дело, что "мир" видит в самом Мамаеве, в его концептуальном домоседстве-рукодельничанье и соответственно в его текстах, угрозу для себя как для мира ширпотреба, всеобще разделяемых телевизионных ценностей и, главное, потребительства и надежды на "фирменного" производителя? Только ли в том тут фокус, что Мамаев своим существованием, нет - бельмовым бытием - не просто опровергает важность, ценность и эволюционную санкционированность мира рекламы, международных корпораций и международной же большой политики, но и маячит тем пренеприятнейшим напоминанием, что раз, мол, есть люди, живущие эдак-то вот в городе посреди относительного благоденствия цивилизации, то "ядерная зима" и "Конец Света" в принципе реальны, довольно даже вероятны? Не укоряет ли Мамаев своим бытием мир за то, что тот не оценил при жизни его любимого писателя и тоже Андрея (т.е. "человека") - Платонова? Не чевенгурствует ли он мастерством своей такой жизни непонятного происхождения? Не котлованствует ли? Не осуществляет ли в одиночку подкоп под всеобщие устои, которые в этом случае весьма сомнительны в своей устойчивости?
Есть, сдается, еще одно предположение - впрочем весьма рискованное - способное пролить хотя бы мерцающий свет на загадку неприятия Мамаева "миром" как на особого рода ответную меру со стороны его, мира.
Однако подойти к формулировке этого предположения можно не вдруг, а лишь, двигаясь, так сказать, от общего к частному, почти, домовладельцу. Вот, таким образом, напрашивающийся нам на подступах к оной формулировке вопрос: "Если деятель культуры прожил уже более пятидесяти лет в собственном теле с половыми признаками, то является ли свидетельством глубинного неприятия им жизни, в которой оказался, точно в общем вагоне поезда дальнего следования, тот факт, что у него нет семьи и, еще более показательно, детей, хотя бы одного-единственного чада? Не выступает ли сей факт свидетелем по делу устремленности такого человека, его, как любит выражаться сам Мамаев, "адресации" сквозь кондер этой общей, супно-колдобинной жизни в какие-то отличные, Бог уж знает какие именно, сферы? Порой, правда, кажется, что понятно в какие - в сферу берегущего лона Культуры, в самую матицу ее, каким-то вот таким смертническим броском напрямую, не входя чрез срамные врата голимой плоти, сквозь жарко-влажный туннель с одуряющим духом устриц и протеев, не истекая семенем, не рассеиваясь, не закладывая зерен... Ведь если мы возьмем репрезентативную группу из десяти-двадцати значимых для нас деятелей хотя бы одной литературы (тех, кого называем "классиками", с которыми, да и в которых так или иначе играем), то окажется, что почти все среди них, перевалившие за общепринятый рубеж "половины жизни", имели чад: кто в семье, кто на стороне, кто по выводку, а кто и по одному, болезные, но имели-таки: Толстой, Достоевский, Набоков, Платонов и мн. мн. др. Даже тридцатисемилетний Пушкин имел - четырех. А ведь "Солнцем поэзии", "нашим всем" кличут его-то! Даже Бродский, луна-то наша, и то размножился перед кончиной, дорос-таки, сдюжил. Да чего там Пушкин с Бродским, даже вот ведь Курицын-то, Вячеслав Николаич, к тридцати-то трем своим годкам двух здоровущих девок имеет, дочерей, и старшая-то его уж, дылда, скоро станет пятнадцатилетним капитаном футбольной команды девушек-подростков Екатеринбургского жилого района ЖБИ! А ведь Курицына-то сына народ наш читающий как любит и чти-ит! До того, что даже и Константин Николаевич Мамаев норовит словцо его о себе на обложицу "райской" своей книжки припечатать... Если же, супротив этих, возьмем других, не менее, но по-другому значимых классиков, то окажутся ушедшими из жизни слишком рано, чтоб можно было поставить окончательный диагноз: Лермонтов, Гоголь, Бюхнер, Кляйст, Кафка, Мандельштам...Конечно, конечно мы не касаемся здесь возможности негетеро-ориентации...И тут, кажется, уже впору упомянуть, перекрестясь, понятие "сублимации" - возвышения, то бишь, по-русски. Константин Николаевич любит походя боднуть Сигизмунда Фрейда ("Сэй Сенагон - моя любимица, избранница...Почему сами японцы ныне помешаны на Достоевском? Потому что он открыл им глубину. И они ринулись в нее. Но я достоевщину вижу в каждом из моих знакомых и от нее устал. Я счастлив встрече с плоским сознанием, с искусством поверхности..." и "Почерковость - это соблазн сделать первичным основанием Письма движение руки и вызываемое им зрительно-двигательное удовольствие. В таком случае снимается всякий заслон нарциссизму. И в таком случае на самом деле Письмо захватывает импульсы подавленных желаний, и оно становится сподручным материалом для фрейдистской дешифровки"), но ведь именно он, чародей-то венский, параноик-то номер один в мире, сподобился про Мастера Леонардо из Винчи написать, что потому, мол, гениален и версатилен так, злодей, что сублимировался, возвысился-то почти совершенно - инда все ж не до победного конца. Осталась, осталась элементарная частица сексуальности подавленной, остался, занозы окаянной этой ради, человеком-то все-таки! В Титаны Возрождения записан был благодарными потомками, что на улыбку-то блядскую Моны Лизы-Джоконды надивоваться никак не могли и до сих пор не могут. А ведь если б сумел все же сублимироваться без остатку, что б тогда было, а? Страх, поди, да и только...
И вот я, бывает, чувствую себя каким-то Радостиным, русским аналогом Фрейда из берлинского романа Набокова, когда смотрю на то, какими решительными и полными самозабвенной серьезности жестами, в комнате с окном на овощную помойку, Константин Николаевич Мамаев распахивает ставеньки своих деревянных складней на стене, из окошек которых тогда выглядывают юродиво-ласковые картинки его покойного друга, художника Кононенко, или как он же снимает длинным и торжественным шестом ряд напластований собственных "каллиграфических" свитков с целью обнажить перед гостем - скажем, перед спортивным мальчиком, местным американским вице-консулом по культуре, которого я привел для ознакомления с городской достопримечательностью и для возможной покупки им у нее какой-нибудь умонепостижимой деревянной вещицы, желательно бы за возможно большую сумму долларов - да, чтоб обнажить перед недоумевающим по-хорошему гостем так называемое панно размером метр на полтора, которое состоит из дерюжно-холщовой основы и какого-то такого "архипелага" разбросанных по ней мелких островков из обрезков дерева и кожи, что призывает тебя в этак "конституированном пространстве" выискивать те "предельные эйдетические фигуры", кои смогли бы хоть намекнуть тебе че, мол, все это тако и к чему... Я чувствую себя этим Радовым в подобные минуты, но радость моя в эти минуты есть извращенная радость ученого-фрейдиста, которому довелось увидеть то, чего Отцу не удалось, но которому вместе с тем и понятно, какую горечь за соплеменный род людской испытал бы Отец, увидь он действительно своими глазами то, о чем лишь верно и не без опаски теоретизировал.
Деньги, кстати, тоже интересный и важный вопрос, если уж течет реченька о нашем герое. Когда Константин Николаевич, тогда еще просто молодой специалист Мамаев, с отличием окончив, как Ельцин, Уральский Политехнический Институт, работал под началом у брата Глеба Панфилова, автора киноверсии "Вассы Железновой" и много чего другого доброго, он, Мамаев, за свои эффективнейшие и простые рационализаторские изобретения получал немалые гонорары, в том числе и золотом из журнала "Колыма". А когда летом отправлялся миропосмотрения ради в геологоразведочные экспедиции, то бывало, нередко выручал попавших в экстремальную беду товарищей своим инженерным умельчеством - мог сотворить, например сковородку из рельсины, найденной в щебенных отвалах дельты реки Лены. Но однажды командировали его как бы на курсы повышения квалификации в только что созданный академгородок города Новосибирска (а Славушка-то Курицын тогда и там еще мальцом несмышленым был, по большой своей коммуналке-то бегал и все поглядывал из окон высоких на низлежавший Парк Культуры и Отдыха в стиле сталинского классицизма, напитывался исподволь любовью-ненавистью к советсткому-от дискурсу), командировали его значит, передового, подающего надежды и... пропал хлопец! Увидел людей всяких, научно-культурных, с энтузиазмом шестядесячническим понаваливших из столиц, послушал речей-то их, покалякал даже кой-с кем маненько - ну и понял: не хуже ведь он, мог бы, поди, стать и лучше!.. Как домой-то в Свердловск (ударение на первом слоге) вернулся, засел за языки-словари, давай читать-штудировать-шуршать, а следом и рукодельничать, чтоб инженеринку-то было куда с пользой засупонить, а там, глядишь и тексты сами собой пошли - о том, о сем, да чем дальше, тем о все более сущностном да великом. Ну и понравилось дело-то тако, присиделся, пытливец, понял, что нигде так верно-то оно не будет как в четырех родимых стенах. А тут, уча китайский, еще узнал, что те, носители языка-то дальневосточного, не принадлежавшего, оказывается, в отличие от японского, к Урало-Алтайской семье, предков своих у себя в подполе хоронили - ан и подпол-то у детинушки тут как тут, под ногами... Куда ж от этого бежать?..
Однако, деньги. Деньги, естественно, стали приходить со все большим трудом и из других источников - пока в торговой палате квалифицированным переводчиком себя зарекомендуешь, пока японским до должной степени овладеешь, пока еще сами япошки чудо свое индустриальное развернут и начнут забрасывать рынки качественнейшими своими товарами с инструкциями, переводов требующими и каталоги этого же требующие повадятся слать... Но вот ведь и немецкий философ Мартын Хайдеггер под конец жизни с японцами сомкнулся - как явствовало из только-только начинавших тогда появляться фотокопий его отдельных вещей. И среди них - вещь прямо с таким названием "Вещь" - Das Ding! ( Кстати, именно через Мамаева я, да, думаю, и не только я в Свердловске, впервые воочию познакомился с текстами Хайдеггера - именно с "Вещью" и "Допущенностью", или как там переводить на русский слово "Gelassenheit"?). Во-от, и вещетворчество, стало быть, приобрело бытийный смысл, схоронивший в своем хране умельчески-прикладной зуд, осветивший его задним светом и поднявший на высоту новых экзистенциальных смыслов. Однако деньгу за эту хренотень получить не просто, нелегко убедить обывателя в том, сколько смыслов упаковано, скажем в штуковину, которая на взгляд и на ощупь кажется сначала деревянной в буквальном смысле айвой, а как поебешься-то с ней маненько, так окажется, что шкатулка это диковинная, хитро, но притом и простецки отворяющаяся, и обнаруживающая в своем нутре дивную керамическую чашечку бирюзовых оттенков и фактуры неандартальской какой-то, и уж на донышко ее предусмотрительно уложена в упаковочке вощеной прессовочка чаю китайского, особого - не того, черного да вязкого, что мы, профанствующие, с утра до ночи зузеним... Удивительное дело: после того как Мамаев безуспешно пытался продать в Москве свои баснословные лампы-шкатулки, ступки-пестики за тысячи долларов и после того как выпустил уже книгу с названием "Деревянный рай" о своей, в общем-то жизни, он отказывался брать за свои вещи советские "деревянные" рубли, которые в количестве не столь уж большом, но по моим прикидкам, достаточном, предлагали ему разные имущие господа, приводимые к "старику" - уже, тем временем, "старику"-таки, хоть и крайне, до гончей поджарости, бодрому - мною, грешным, и другими, озабоченными благосостояние мастера участливыми знакомыми. Однажды я не выдержал и прямо поставил вопрос: "Почему говорю, про рай деревянный пишете с толком и упоением, а деньги "деревянные" за реалии оного, пусть и не продажные по сути своей, брать не считаете возможным аль достойным?" Подумал коротенько старинушка и молвит: "Так это ж, игра слов, существа-то дело она не касается!" "Как, поди, - про себя беленюсь, - не касается! А кто Хайдеггера, словоблуда германского, первым из нас читал и выше всех превозносил?", - однако вслух-то смолчал, смекнул, что существо дела тут глубоко зарыто, гораздо, пожалуй, даже глубже, чем могут быть зарыты в землю под картфель деньги, недавно пропавшие непонятным образом из кассы овощного магазина под полом...
Но опять же Лобок - в том числе и в связи с неидущими к Мамаеву деньгами - фигура важная. Имеется ввиду Александр Михайлович Лобок, не просто автор книг "Подсознательный Маркс" и "Антропология мифа", вышедших в девяностых годах века сего в екатеринбургских издательствах и прогремевших в столичных психолого-философских кругах, но, перво-наперво "педагог столетия" - как окрестил его, сходя во гроб, Симон Соловейчик, а также ряд других крестных отцов, таких как Амонашвили и Топоров. Дожил бы Мераб до "Антропософии мифа", так и он бы, глядишь, с благоговением перекрестился - на Ляксандра-то-свет-Михалыча глядючи. Этот самый Лобок, волосатый, как австралийский абориген и длинный-ломкий-крутючий, как циркуль, что учинил-то: перевел школу свою экспериментальную, о которой в прессе-то повсюду писано, из здания Интерната для особо одаренных детей в отдельное место. В помещение бывшего детского сада, в котором ивриту малявок учили и который сам почему-то съехал в другие Палестины. И место-помещение сие оказалось в первом этаже дома наискосок, через двор и детскую площадку от мамаевского-то скита. Ну, обосновался там сходу Михалыч по-помещицки, по-хозяйски, с размахом - как умеет еще сызмальства своего деревенского: грузовики со щебнем давай с карьеров гнать, площадку в восемь слоев крошкой мраморной аль гранитной крыть, горки зимние ладить, крепости ледяные строить. Внутри все чин-чином в три дни оборудовал, котят-хомячков детишкам на забаву завез, бегает, батареи и прочие сокровенные места обнюхивает, чтоб установить где зверята нашкодили и приучить тех ходить куда следует, скульптору галерейному помещение бывшей столовой под мастерскую отдал - пусть де вблизи ребяток ваяет, обоюдно оно хорошо, в гости друг к дружке ходить можно, рояли-пианина там, макинтоши-пентиумы-кульманы и все-тако, да книг уйму по углам распихал, конституировал таким образом, по-мамаевски говоря, пространство. Жизнь, долго ли коротко ли, закипела! Радость, одним словом, разлилась по округе, подростки окрестные, агрессивные да нюхачи клеевые заглядываться на окна школьные стали да осторожней, человечней себя заповели на верандах, потянулись душою к добру-то явному... А тут и меня, болтуна, Михалыч зазвал к себе в школу - сказки ребяткам баять на языках разных, цветение неуемное, неумолчное дискурса языкового-то им демонстрировать, язык показывать, на языках глаголить прилюдно да язычествовать всячески, чтоб перестали ученички-то верить подразделениям на "научный", "литературный", "разговорный", русский-английский и т.п. Ну, не мог я, пять раз в неделю проводя собственного разбойника мимо мамаевских окон, а трижды из этих пяти еще по три часа с утра пораньше самозабвенно "учительствуя", не позвать Константинушку-то в гости. Ведь, думаю, кто как не он детишкам-то может показать, что оно тако, в натуре, есть обращение с материалом подручным да с письмом черным по белому как с самим явлением явленности? Благо ватмана-картона, тушей-красок-кисточек у Лобка-то в хозяйстве навалом. Да и у детей им вскормленных, на руках, можно сказать, выношенных, интерес ко всему такому живейший - не то что там на дискотеках кислотных дергаться, в стрелялках пропадать да ширяться...
Ну, принял, приглашение, старик, соблаговолил двор пересечь, посидел пару часиков в младшем классе, в восторге оказался. Слышал я потом краем уха, что он, припертый к стенке глуховатым от собственного крика Лобком, говорил тому: "Потрясающе, эффэктивно, синтез и анализ вместе, ситуативная мотивация, система поощрений картинками с репродукциями мастеров живописи... Высший педагогический пилотаж!..". Ну, обрадовался я, честно сказать, по первости. Подумал, станет Николаич бывать-то у нас, отогреется, отмякнет среди детушек. Но не тут-то было. Еще пару раз пришел - однова футбол попинать с семиклассниками, как, бывалоче, в послевоенном детстве, пятьдесят годков назад, вдругорядь среди семиклассников же посидел, чтоб те, по предложению Лобка, "поотгадывали" этого дядьку со смуглой круглой лысиной заодно со лбом, с чернющими глазами, ассирийской бородой с проседью, с осанкой прямой от йоги и с ожерельем вокруг шеи из деревянных "плодов" шелковицы, каждый, размером с детский кулачок. "Древний грек! - радуются дети, массированно погружаемые Лобком в античность, - Одиссей, Эдип, Софокл!..". Ну, сидит, не шелохнется, достоинство хранит, но лучится, лучится, старинушка. И - на тебе! - на этом все. Деньги стал требовать, да немалые, за пересечение двора и за приход к детям с вещами и рассказами. "Нет, говорит Лобок, денег пока, знаете какая ситуация с финансами, сами на энтузиазме одном да на любви держимся - походите пока так, все равно целыми днями дома сидите, а там, глядишь, что и образуется. Наше-то ведь общее дело так и называется, "система образования", я бы даже сказал "системообразование"..". Но не внял увещеваниям глубинно-лингвистическим, да и человеческим просто Константин-затворник, затворился у себя опять - и не важно, что уж снежки ему мальчишки дворовые швыряют, стервецы, через форточку прямо в комнату, где ковры афгански да книги драгоценны, вплоть до дореволюционных веществуют себе в сокровенном своем бытийствовании; пусть хоть каменьями закидывать начнут, пусть хоть из пушек палят!.. И дело тут, видится мне, охальнику, в том - возвращаясь к венской нашей радости-то - ,что как есть Лобок с большой буквы философ-вагинист и как есть антропология его - чистейшей воды "вагинизм" (коли он на полном серьезе, как ученый-теоретик и практик утверждает, что человеческие рука и язык развились отнюдь не через анти-дюринговское орудование палкой-копалкой-сбивалкой, но из-за невозможности мужчине сексуально удовлетворить человеческую женщину одним только ненадежным своим "орудием", оттого мол и руку в ход пустил, ну и так далее..), так и скатываются к нему в качестве ко-лобков исключительно те люди, которые всегда умели найти доступ к лобку с маленькой буквы, или в потенции способны на это. Леонардушка-то наш, выходит косвенным боком, не таков. А жаль, ведь видно же что сил у него нерастраченных и до сих пор на десятерых хватило бы.
Я было - о силах-то, кстати, константиновых говоря, - встрепенулся, когда на недавнее предложение мое дать ему почитать "Хазарский Словарь", он, узнав, что в романе задействованы христианско-исламско-иудейские дискурсы, заявил, что сейчас, особенно после написания книги "Письмо и речь", его больше всего и все больше занимает буддизм, особенно тибетский. Стал уверять меня, будто по опыту уж знает, что левитация, крики силы, телепортация, притягивание к себе ластящихся зверей диких и все такое - вещи вполне реальные и возможные, он как раз читает книжку одного тибетского наставника, ныне здравствующего, молодого еще и проживающего в Китае. Ну, знамо дело, обрадовался я было, слыша таковы слова из уст затворника - досиделся думаю, допер, щас религиозное чувство-то как взыграет и потекут силы-то годами спертые куда надо, рай же поистине будет тогда! Тогда во двор, да и на весь наш сатанинский город хоть тунгусский метеорит падай, все нипочем будет, если константинушка-то наш как следует пробуддится!.. Но поторопился, поторопился я с радостью... Недели через две после того привожу к Мамаеву приехавшую писать материал о школе Лобка для "Литгазеты" и для газеты "Первое сентября" даму по имени Женя Долгинова, жену писателя известного весьма и почитаемого даже, по имени Буйда. Константин пентиум заводит недавно купленный, 98-й Windows открывает, демонстрирует с иллюстрациями творение свое, уж смакетированное под книгу, готовую к изданию буде добрый спонсор, аль премия какая подоспеет... Куски потом оттуда зачитывает. Женечка робко к вещам заколдованным его притрагивается, дурой в обращении с ними боится показаться. Ну тут, улучив момент, я сызнова про школу-то лобковскую речь завожу, гостьюшку как бы в свидетели и на подмогу привлекаю - говорю: "А что Женечка, вы ж в школе-то нашей побывали, воздух-то там понюхали, не хватает ведь нам шибко такого еще человека, как вот автор всего этого вокруг? А?" Та, знамо дело, соглашается, боясь, что если чего не так скажет, может и черпаком самшитовым от такого хозяина по тыковке-то схлопотать : "Да, говорит, конечно...". Я уж было думаю, что убедили мы консенсусно старика-то, а он так раздумчиво, сидя на подлокотнике роскошного трона (сделанного тоже из дуба в комплект к столу и тоже обожженного по периметру одой Горация или Вергилия), с отяжечкой даже заявляет: "Так у меня-то, Саша, там сына, как у тебя, нет, мне ж мое присутствие каким-то эквивалентом возмещать надо". "Дык, - недоумеваю я, - вы ж через двор живете, перейти-то поди нетрудно, все одно заходящим-то изредка людям о постигнутом и проделанном вами за последнее время растолковывать любите. Иной раз часа и по два без умолку говорите, да так ладно все, убедительно! Вот и детям, перейдя через дворик-то всего, также само можно рассказывать". А он мне в ответ как безнадежному дураку: "Ты считаешь, что территориальная близость - достаточная сущностная мотивация?".
И, наконец, вот еще какая история в этом ключе родничковом была: похотелось мне как-то детям про индейцев Северо-Американских порассказать, не как про краснокожих просто, но как про детей Земли - люба мне земля-то, больно, по сближении с Лобком, стала (правда когда и с Маюшкой-то с четвертого этажа над школой был близок, тоже она мне люба-то была, Земля-родимица, но другая и по-другому). Ну, сказано-сделано: надел паричок, как скальп-то из прошлой жизни из сновидения о ней выхваченный, повязочкой правильной с черепушкой его заединил, перо ястребино куда надо вставил, мешечек нагрудный повесил - пришел. Начал сперва-то по-английски про все это баять, но, едва сносного понимания добился от внимавших, на родной язык перешел. Так и договорились мы до шаманских речей. "Шаман, спрашиваю, это кто такой?" - а сам руками показываю, знаки подаю - и не так, чтоб уж тайные. Ну, насмотрелись детки-то и говорят: "Так целитель, поди, врач...". "Врач, - говорю, - это верно, а что за слово-то оно тако само, инда его, по себе, "врач" этот? С какими словами связано, аль каки слова за собой втягивает в силовое поле своих смыслов, называемое научными дядьками "семантическим"? Ну, задумались детинушки, а я ну им в подмогу руками ворочать да пальцами себя за нос по комнате водить! "Враль! - вскрикивает тут как заполошная одна девченка, баская девка, - Врун!" "Ага, - отверзаю уста, - проперло, просекли, в натуре!.. Враль он, врет все человеку, который больным себя возомнил-то с неприятности какой непережитой - хорошо, говорит все у тебя будет, ты главно слову моему верь как не моему! Наговаривает в уши-то человеку и ворочает его тем самым к здоровой-то жизни, возврачает, возвращает, взращивает...Инда токмо же, стало быть, значит так-то оно и есть!.." (а тут как раз у Мамаева в принтописи "Письма и речи" перед занятиями про китайского шамана разъяснение прочел, кто мол он и зачем: ""). Радуются детишки от возможностей виденья языка такого, вроде и родного а, оказыватся, и не слыханного прежде. Ну, утихомирились едва, созываю их в круг позади парт на полу сидючи трубку мира символически по рукам пустить. Достаю трубочку из мешечка с лесными узорами (Вячеслав Николаич Курицын, шатун-то наш безобидный, из Финляндии привез, да полнехоньку - поклон ему земной и благодарность сердечная), баюкаю в ладонях как принцессу в люлечке индейскую, благоговейно, как подношение, к ротовой каверне подношу (а, по правде, трубочка-то приплыла мне из Сахарской пустыни, из Египту, где одна наша знакомая отпускной сезон проводила, да и нашла ее забытую в кармане автобусного кресла каким-то немецким аль, страшно подумать, финским туристом), условную затяжку делаю ну и первому ребенку сбоку от себя передаю. Некоторое немного брезгуют, но превозмогают, некоторые волнуются малость от сознания участия в симулятивном процессе аутентичной инициации. Но обходит, обходит-таки трубочка полный круг, в хранительные руки хозяйские возвращается, точно земский врач с приятного по-чеховски вызова. Священные слова еще потом по кругу тоже произносим, про трубку-то: "Чанунпа, священная трубка мира - по-английски, как Лонгфеллы поем - в языке людей Лакоты". И перерыв за этим сразу же следует большой - на беготню важную, да на обед.
Я же, пользуясь тем временем, вострю лыжи к старику Николаичу - как был, в парике, с пером в мочалах синтетических, в свитерке раскраски природной - и сказываю с порога, проходя меж тем в комнату, где компьютер с недавнего времени на столе дубовом экраном зявится: "О шаманах, я, феноменальный вы мой батюшка, детишкам заливал только что. Так пока они тепленьки ищо, в аккурат было бы пару колодин-то ваших, этими-то вот руками выволхованных, предложить взору и, главное, тактильной сенсорике детей. Сказать, мол, вот и вещицы колдовски приспели, а вот и сам чародей - и тут вы вступаете в класс и начинаете все, про то как те вещи у вас возникают, обсказывать, да мысли сопутственные излагать!.. Мыли то у Вас, они, по славушкиной-то дефиниции, как мыши в мировом сыре, того, шебуршат... Вы кстати, какой сыр больше любите? Лобок седня из дому трех сортов зачем-то припер, с радостью и угостим, покатаетесь у нас-то как сыр в масле...Да кстати и с человеком одним в гостях у нас познакомитесь, с Сан-Санычем Фроловым, с доктором-то физико-математических наук и отцом, как он выражается, пяти плюс минус один детей все от разных, но почти любовно дружных меж собою женщин. Так тот Фролов-то , - говорю, - на Вас лицом шибко похож, только помоложе, да еще носит прямо на лице отражение третьего закона Ньютона; такое виденье при взгляде на него возникает, будто хрянсули человека по физии со всего размаха надраенным до блеска медным подносом, и поднос уж отскочил, а блеск-то весь на лице остался. Сияние даже как бы от полученного раз навсегда прозрения... "
Однако старинушка на таковы речи маску на лицо надел самурайскую, точь-в-точь как из сна того нечаянно-информативного, плечи расправил и загремел: "Это совершенно ложная, причем в самом посыле мотивировочная стратегия! Это первое, что приходит в голову. Никакой загадочности быть не должно, завлекательность и загадочность порочны как дискурс!.. Мои вещи могут существовать только вместе со мной! И я должен демонстрировать, что дистанция отчуждения, куда могла бы вклиниться хоть одна двусмысленная интерпретация, на хрен отсутствует: вот руки, а вот вещи - и они с-подручны, вот и все!.."
Ну, переждал я натиск и молвлю: "Так ладно оно, приходите сразу с вещами, вещи сразу приносите, какие донести сможете. Мы как-нибудь по-иному смогем вас представить так, что у слушателей от интереса за ушами трещать будет". "Для этого, - отвечает мне самурай-то наш рукотворный, - требуется, чтобы Лобок сам меня пригласил и четко оговорил условия оплаты".
Тут мне руками только пришлось развести. Но не удержал все-таки, по развязности своей, языка за зубами, вопрос с него на волю выпустил: "А кто ложность-то, спрашиватся, определяет? Кто ее, голубушку, определивает?" "Я и определяю! - говорит Мамаев, - я владею всей полнотой знания о своих вещах, и потому я знаю о вещах вообще больше всех людей вместе взятых!" "Дак потому, поди и сидите, как зачарованный среди вещей-то, никуда и не ходите, чтоб с другими-то, малоприятными от инакости вещами не сталкиваться. И при том вещи-то свои, на тончайших продуктах целлюлозной переработки дерева в инстанции всяческие печатные, быват, посылаете... Ок ще же это за непорядок, как же так: вещь-то лежит себе в беспамятстве в редакции, скажем журнала "Знамя", а вы почему-то не стоите при этом непонятно по какой стойке у редакторского стола, аль не сидите с главным в креслах и не беседствуете о топосе повествовательных эйдосов русской литературы, как они впервые корректно описаны в вашей вещи? Аль давно уж почуяли, что не миновать вам получения премии бугая-то этого Белого? Что создастся-таки ситуация, когда вы будете увешаны и обставлены своими вещами во время произнесения хоть какой-нибудь инаугурационной речи?.."
Промолчал на такие слова Карабас-то черноглазый, а мне, японский городовой, ретироваться приспел момент - обеденный перерыв в школе кончался, шаплопаев наших-то со двора в место злачно и домовно загонять пора настала. Один-то Михалыч мог, поди, и не справиться уже, коль в компанию-то зазвал. Тут то-онко понимать надо...
(Правда, может, в исключительных случаях, контакт с Мамаевым принести и неожиданно-насыщающий результат, поразительный даже. Однажды, лет уж пять тому назад, задумал я написать рассказец про то как прихожу я, лирически-героический, к такому же старинушке и ну вместо слов живых, которыми убедить его нет никакой возможности, устраивать столоверчение натурально, да вихрить под потолком пещеры-то его деревянной кресла его да лампы со шкатулками и черпаками, а потом и говорю: "Сон это, Николаич, который снится тебе, кошма-а-арный - проснись, коль можешь, на счет "три"! А коль не можешь, так прими это со спокойным сердцем как реальность, сам, поди в будущем последнюю главу в драконской своей книжице про письмо и речь озаглавишь аль обезглавишь броской фразой "Окорот оборотня"...". Однако подумал-подумал я, настоящий, да и понял, что нет у меня силушек деревяхи-то мамаевски неподъемны на воздусях носиться заставить, а без этого мечтательны слова о том, что на бумагу лягут, пустым звуком окажутся - так, бздежь да и только. Однако намеренье писательско, зуд-то в руках да в груди нестерпимый унять-девать куда-то все же надобно, вот и стал я выписывать многолетни наблюдения свои за воронами, инда без сомнения твари летучи. Текстушечка вышла под названием "НороВороН". И в конце там есть слова, что мол "вороны - это наши юродивые ангелы. Они подле нас. Подлее некуда. Они темны из милости к темноте нашей. Все вороны внутри белые. Все мы - белые вороны...". Ну, выписался, кончил, удовлетворение большое получил и подался за хлебушком да младенца в колясочке по морозцу прогулять, да женушке из магазину звякнуть, что, мол, все ладно у нас, все хорошо. Проделал все это, из магазину вышел, хлебушек жую, колясочку толкаю, в землю заснеженну смотрю, думаю о чем-то... Вдруг крик прямо над головой, грай вороний - голову-то вскидываю аки зенитку каку и вижу дивно: клин из двадцати серо-черных ворон гонит чайку белую! Как так думаю? Быть не может! Вроде мирно они уживаются на близлежащем озере, территорию по договору делят. Присмотрелся тогда повнимательней и оказалось, что не чайку воронье-то черное преследует, а самую настоящую белую ворону! Она, конечно, не совсем белая, а така мучниста по цвету, в алебастровой пыли как бы изваляна. Оттого и большей по размеру выглядит. Гонят клином, не отступают, как привязаны к хвосту-от ее!.. Правда, коль гештальт перцептивный сменить, то вполне справедливым будет и по-другому сказать: тянет она, матушка белокрылая, их всех, сколько ни есть, за собой, притягательна больно... Посмотрел-посмотрел я на это, проводил небесный поезд взглядом до края дальней крыши и подумал: "Дак, может, это старинушка Мамаев и явился мне в небе-то, в облике этой белой вороны, которая всех притягивает и которую все в то же время отталкивают и мечтают вполне по-фрейдистски вытеснить из сознания-от своего ограниченного?"... А на следующий день, в выходной, эта ворона сидела на краю противоположной крыши, так что и женушка моя из окна сподобилась увидеть ее и засвидетельствовать сей факт и племяш еше, пришедший к нам тем временем. Так что - консенсус... А вот Сашенька-то Еременко, гений-то наш центонный и дзенщик-от безукоризненный, столько чудес переживший и в живых оставшийся - как рассказал я ему про птицу белую - предпочел не поверить. Правда и к старинушке, как был у нас в Свердловске в непробуддном пьянстве да в фаворе всенародном, тоже не сподобился заглянуть. Почувствовал, знать, что-то чутьем своим тигриным и бесподобным...)
Ну, на этом, собственно, можно и поставить точку в легендообразующем очерке-то нашем о нашем же герое. Час уж поздний, три дамы на вечер зовут, да три шестерки с тремя тузами... Прости, Николаич, как соратник и соотчественник земляка нашего, Борюшки, коль что не так да не по-твоему вышло, видят Богданка-то с Богомолкой, что я старался, ночей не спал, хуй дрочил справно...
Вот только просится сказаться в качестве резюме догадка фористическа, как тезис сформулированна: "Если некий человек проживет более шестидесяти трех лет между овощным складом снизу и мусарней сбоку, неминуемо ли это предвещает ему на шестьдесят-магическом четвертом году ночь на Западное Рождество в Санкт-Петербурге, в компании благосклонной публики и с бутылкой, для начала, в руках? Может напьется в ресторане? Может дебош учинит, Битова, коли пожалует, за яйца схватит? Или Курицына, коль с Битовым за компанию увяжется али Феденьку Балабанова, сыночка-то виртуального, навестить приохтится да порасспросить про зайцеву какашку, дескать растет ли миф-от ееный?"
Однако, главного-то я и не сказал. О чем тайный умысел имел сначала.
Есть у нас в школе Лобка детинушка двадцати одного с лишним году, так уже в такие-то лета могуч и оборотист так, что дрожь пробират, а детьми-то как колобками румяными поигрыват, те знай пищат от радости в поле-то его присутствия кататься да изперекувырковываться, обрастая при том знанием как снежный ком снегом же. А какие курсовые прямо в деканат факультета философии, где числится на довольствии студентом, пишет! А как подписывает! Одну, прошлогоднюю, о флагелляции, так вообще пометил, кобелина такой, словами: "Над бумагой надругался рядовой Н. Н. Рябовол". Так в действительности и зовут его, Рябовол, Николай Николаевич - тоже ведь Николаич, как и чрездворно-супротивный, герой-то наш. Автор-то книги о письме и слов в ней таких как:
"В нашей культуре есть явление промежуточное между глубиной и поверхностью. Таков обычно Гоголь. Вспомните Акакия Акакиевича Башмачкина. Тождество имени и отчества - это полная готовность геловека, это вертикаль, как пустое тождество, как бесконечная серия всего того же самого: рождение ничего нового не приносит. Но фатальности тождества противостоят муки рождения. Не рождения личности, а рождения имени. Сама роженица, именуемая то матушкой, то родильницей, то старухой, то покойницей исчезает в родах. Зато расплывается плоскость поименования: заумная, экзотическая, косноязычно-пугающая - б е с п р е д е л ь н а я. Событие этой экспансии совершенно нейтрально. В нем не ищи антропологического, социального или религиозного смысла. Объем имени как возможность намечен в широту и в высь, но само имя - Акакий Акакиевич - ускользающе мало: детская дразнилка, муки заики, жвачка, прилипшая к губам - оральный продукт"".
И че, спрашиватся, коль супротив одного такого-то Николаича второй такой-то да не такой, а двойственный обосновался уже прочнехонько, да на такой, прости господи, жилплощади - так это че будет теперь-то? А?... Щас че, и по двору по-человечески не пройдешь?..
Ну, про Николай-Николаича Рябовола - отдельная история. Про Лобка так уже цела книга готова, размером почти с его...А там ведь еще Игореха Иванов в подъезде жительствует, да в другом брат Лехи Масленникова, который, поди ж ты, тоже в Питере ... Это че ж деется? Как судьба-то, али кто-там рукодельничая руководит!... Слава те Господи, что хоть иногда искры из глаз не летят!.. А то чувствовал бы себя сварщиком, которого какой-то волосатый хуй подрядил ограду для детской своей площадки подмастрячивать...

Самый конец 1998 года.

СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА



Rambler's Top100