Ольга Славникова


"Я" в Екатеринбурге

Город Екатеринбург, где большую часть года преобладает цвет бумаги, очень трудно поддается описанию и освоению в литературе. Возможно, причина этого - особенности взаимодействия Екатеринбурга с писательским и просто с человеческим "я": наш город трудно общается со своими обитателями, особенно с теми, кто в этом смысле, как писатель, особенно настойчив.

Всякий, кто пишет прозу, знает, что в создании текста таинственно участвует место его постоянного жительства. Можно сказать, что прозаик состоит из стиля и из города, проявляющегося в стиле как некий глубинный, донный рельеф. Путешествия дают человеку массу впечатлений, способных под талантливым пером превратиться в книгу, - но книга эта может быть только документальной, сделанной в режиме реального времени, когда автор был непосредственно занят работой: нанесением себя на мировую карту. Там движение во времени и в пространстве само задавало движение будущего текста. И авторское "я", легко отличая себя от чужого, обретало невероятную подлинность. "Я" становилось фактом - более непреложным, чем Лувр или статуя Свободы, данные, наконец, в ощущениях. Ибо путешественник, глазея на знаменитый артефакт, не вполне усваивает видимое. Он смотрит "на потом" и увозит виденное так же, как увозит купленные вещи, чтобы носить их дома или украсить ими квартиру. К тому же в местах, посещаемых туристами, всегда имеются развлечения, специально на них рассчитанные: некий комплекс аттракционов, включающий реальный историко-культурный объект - собственно цель путешествия и экскурсии - и тем отнимающий у него реальную суть. Тем проще туристу - главному герою перформанса - быть хозяином положения. Не то у себя на родине. "Даже описывать события, как они происходили, лишь в естественной последовательности времени, - нельзя, оказалось, на родной земле, неправильно... И чуть ли не ложь, - писал Андрей Битов. - Словно все, что вокруг и сейчас, - это случайная и бессмысленная цепь, будто, может быть, и нет этого ничего, что видится, а есть нечто главное, глубинное, чего так не видно, а надо увидеть. И вот когда увидишь - это и будет правда, только ее пиши! Родина. Немота".

Немота - она же невидимость пейзажа - всегда обоюдна. Странно бывает наблюдать на Плотинке стоического фотографа, зябнущего на ветреном просторе в ожидании праздных граждан, что пожелали бы вдруг запечатлеться на фоне Исторического сквера, столь же пригодного для описания в словах, сколь пригоден для этого архитектурный чертеж. Сразу видно, что Исторический сквер, протезированный городу к 250-летию на каких-то остатках подлинных строений, на съеденных историей каменных пеньках, прежде всего помыслен, взят из головы, что над объектом до сих пор преобладает проект. Ветер мокрый, он словно лакает из мелкой наморщенной лужи; внизу вода, строго ограниченная камнем, тускло взблескивает. У фотографа грустные глаза - возможно, что с похмелья, - под глазами мешочки, толстенькие, как дольки чесноку. Вот в его распоряжение предоставили наряженного ребенка - девочку лет двенадцати в дурацком шерстяном темно-синем платье явно местного производства (из тех, что висят в каком-нибудь "Детском мире" во всех размерах, с двадцать восьмого по сорок шестой, и синие пахнут не так, как красные, но синие - все одинаково). Фотограф, придерживая клиентку за опущенное плечико, поворачивает ее удобней, правильней, что ли, по отношению к пейзажу; девочка, споткнувшись, покорно переступает и с этого момента смотрит только под ноги, на свои крысовидные длинные туфли, надетые, должно быть, по случаю какого-то семейного праздника. Значит, фотографу надо еще постараться: он улыбается, как может, снизу вверх взмахивает рукой. Ему, чтобы сделать снимок (поднять от пуза третий профессиональный глаз), необходимо сперва посмотреть в глаза пациенту. Наконец, предварительное положение установлено: белобровая девочка смотрит исподлобья, между нею и грустным фотографом внезапно достигается взаимопонимание. Тем временем из фотоаппарата, не досидев до торжественного момента, вылезает, выпрастываясь, обещанная птичка: обыкновенный свердловский воробей.

Почему так трудно писать о том, что на самом деле есть в Екатеринбурге и что в действительности есть Екатеринбург? Странное сопротивление среды, неподатливость материала, - я думаю, многие литераторы поймут, о чем я говорю. Вот для сравнения картинка из другой, как говорится, оперы, не утратившая за давностью раскаленных азиатских красок, В Бухаре, в месте наибольшего скопления туристов, глазеющих на всю эту грубую гигантскую керамику, на кухонно-толстую синюю глазурь куполов, - двое веселых парней, судя по сходству, братьев (у старшего большие дегтярные усы, у младшего шелковая ниточка над женственной верхней губой) фотографировали желающих верхом на осле. Принаряженный осел, весь в каких-то красных ковровых попонках и кисточках, терпеливо позволял на себя залезть, осторожно занимал, с деревянным седоком на спине, наиболее выигрышную позицию: умная скотина явно чувствовала кадр. Но как только, вслед за первым, пробным, раздавался второй фотографический щелчок, - скотина, не медля ни минуты, принималась взбрыкивать удивительно твердым задом и вообще вела себя как боксерская груша во время чемпионской тренировки; в результате засидевшийся клиент либо спрыгивал с осла неэстетичной раскорякой и, подскакивая, отбегал подальше, либо вовсе летел в пахнувшую жженой костью бухарскую пыль. Тем не менее очередь к ослу стояла изрядная: особенно предвкушали местное родео какие-то красно-загорелые, рыжим пухом заросшие немцы, все как один в белоснежных шортах, с бородатыми коленищами напоказ, все как один с фотоаппаратами - хищно-фирменными, не чета той непритязательной щелкалке, что стригла на кадры спектакль на площади Регистан. Однако немцы не чувствовали тавтологии: почему-то им непременно хотелось на осла.

У моего печального фотографа тоже имелся реквизит: вместо милейшего ослика - большие плюшевые монстры, с ушами как рукавицы, поражавшие какой-то трупной неопрятностью отсырелого меха. Снимаемая девочка не захотела взять игрушку, по размерам переходящую в мебель, и предложенного медведя, не то слона держала в объятиях, пока совершалась съемка, ее высоченная многоэтажная мамаша, поощрительно улыбавшаяся пейзажу поверх глухой меховой башки. Также у фотографа имелся скромный стенд с образцами продукции: там, на цветных, довольно интенсивных снимках, погода была неизменно лучше, чем в реальности, - такая стоит в Екатеринбурге несколько дней в году, местные девушки специально для этих дней шьют красивые легкие наряды, - но синева и зелень и на снимках все-таки холодны и как-то неинтересны. Над Историческим сквером, в небе цвета золы, носятся на острых, словно наточенных крыльях несытые чайки, воробьи, как блохи, наполняют собой регулярный стриженый кустарник, - вокруг неудачливого фотографа, в воздухе и на земле, вообще гораздо больше птиц, чем он мог на своем невыгодном месте понаделать снимков, откуда же остальные? Отработанный материал неизвестных кадров, представители чьих-то запечатленных мгновений, птицы раз за разом поднимаются в воздух, но не могут заполнить пустоты между небом и землей, - пустоты, которая над Историческим сквером особенно велика. Вдруг мимо стенда прошел, размахивая руками, обритый негр в хорошем строгом костюме, фантастический, как Фантомас. Наверняка в душе у фотографа шевельнулась тоска по такому беспроигрышному реквизиту. Знаменательно, что по нашему областному телевидению прогноз погоды озвучивает симпатичный чернокожий парень, без смущения одолевающий кочки и подножки русского языка. Может быть, такой необычный диктор, даже объявляя похолодание и майский снегопад, без которого не обходится у нас ни одна весна, внушает телезрителям веру в солнце и тепло. Многим нравится: как не у себя дома, а будто в какой-то экзотической стране.


Фотографирование чем-то сродно писательству. Есть пейзаж, есть человек в пейзаже (не случайно Битов этим соблазнился). Или, скажем, портрет в интерьере. У фотоснимка - даже у группового - имеется автор и главный герой. Мгновение, запечатленное камерой, понимается как значимое, сохраняемое на память. Прозаик и фотограф (не тот, что снимает для газеты, чтобы с событием ознакомились посторонние люди, никак в событии не участвовавшие, а вот такой вот частный, поставляющий человеку его же самого) работают с человеческой памятью, партнерствуют с нею. Только фотографирование в турпоездке, на фоне какого-нибудь Парфенона или эмирского дворца, является по-настоящему документальным. Если это и тяготеет к литературе, то исключительно к развлекательному жанру: возможно, этим объяснялся успех того бухарского осла и его находчивых хозяев, продававших туристам не просто приключение, но приключение зафиксированное, сообщавшее туру дополнительную сюжетность. Чтобы сняться дома, в каждодневно доступном ландшафте, требуется какое-то событие: день рожденья, или приезд каких-нибудь родственников, или свадьба, например, или - что еще сложнее - особое душевное состояние, о котором хочется сообщить себе будущему, направить в будущее зашифрованный знак. Стало быть, для того, чтобы вступить в соединение с пейзажем родного города, с неосознаваемым в обычном состоянии ума "здесь" и "сейчас", требуется "нечто главное, глубинное, чего так не видно". И это уже настоящая, большая литература, имеющая дело с важнейшим в человеке, - как минимум, с вехой судьбы. Этого, кстати, не видно непосредственно на снимке: оно остается в подтексте и в памяти, к которой снимок апеллирует.

Екатеринбург для писателей и для фотографов - город неблагоприятный. Очень может быть, что странный взрыв интеллектуальной и творческой активности, наблюдаемый здесь в последние, скажем, полтора десятилетия, инициирован каким-то мутагенным фактором, связанным с нашей экологией. Во всяком случае, знаменитый экспериментальный номер журнала "Урал" был, несомненно, мутантным. Рассказывают, что писатель Александр Верников в молодости, еще до всяких мухоморов и Карлоса Кастанеды, развлекался тем, что ходил по улицам с веревочным хвостом, невинно болтавшимся из-под пальто: не было ли это попыткой внешне и зрительно выразить процесс, идущий в писательском "я"? Понять такую демонстрацию можно хотя бы потому, что сам по себе город, сколько по нему ни ходи, с писателем не взаимодействует. Много раз мне приходилось делать словесный, видимый тем или иным героем пейзаж, - и как бы ни стоял перед мысленным взором реальный ландшафт (та же Плотинка или конструктивистский Городок чекистов, чье своеобразие видно не впрямую, но буквально написано на небе энергичной ломаной, так же оторванной от реальности, как и изначальный замысел футуристической общаги), - реальное в прозу не шло. Возникало чувство недостаточности подлинного, какой-то тесноты, недостоверности объектов. Чтобы описать Екатеринбург, его приходится выдумывать. Создавать рабочий дубликат. Город, в свою очередь, своими средствами создает дубликат пишущего. Странное ощущение: идешь по улице или едешь в трамвае, видишь нечто (новый рекламный щит, исписанный политикой бетонный забор, лужу, привалившуюся к тротуару, лежащую, как лошадь, на боку), и вдруг срабатывает ассоциация, возникает интересная идея, например, для романа. Потом проходишь или проезжаешь там же, видишь тоже и думаешь: вот на этом месте мелькнуло что-то интересное и важное. Что именно это было - наглухо затянуто какой-то пеленой. У меня весь центр Екатеринбурга в "думательных" метках. Характерно, что за компьютером все отлично вспоминается и идет туда, куда положено, - в дело. Как бы уже существуют два человека: один на местности, другой за рабочим столом.

Все-таки прозаик не может не нуждаться в городе как в своем естественном контексте. Прозаик в городе подобен червяку в яблоке. Место, где он живет и работает (тут, применительно к нашему труду, следовало бы употребить какой-то единый глагол, обозначающий это единое действие), служит ему и домом, и пищей. Здесь писатель выедает сюжетные ходы. Причем там, где он прошел, яблока как бы уже и нет (возможно, что текст - не цель и не продукт, но отход процесса). Владимир Набоков, поклонник Мнемозины, как писатель очень знавший толк в семейных частных фотоснимках, сообщал в "Других берегах": "Я не раз замечал, что стоит мне подарить вымышленному герою живую мелочь из своего детства, и она уже начинает тускнеть и стираться в моей памяти. Благополучно перенесенные в рассказ целые дома рассыпаются в душе совершенно беззвучно, как при взрыве в немом кинематографе". Живя в Екатеринбурге, начинаешь подозревать, что "беззвучному взрыву" в творческом сознании может соответствовать какой-то реальный, именно физический процесс. Отсюда - сопротивление города литературе, неявная, но непреложно ощущаемая необходимость в рабочем дубликате. Заметим, однако, что такого не происходит в российских столицах: в Петербурге и Москве.

Известна по крайней мере одна современная масштабная попытка ввести наш город как таковой в российскую литературу: я говорю о романе Валерия Исхакова "Екатеринбург". Задача стояла не больше и не меньше, как нанести столицу Урала на литературную карту России. Процитирую интервью, данное Валерием Исхаковым газете "Книжный клуб": "До сих пор в отечественной словесности существуют только бывшая столица Петербург и в советское время гораздо в большей степени Москва. Даже Булгаков в "Днях Турбиных", описывая Киев, называет его просто Город. В Москве, помню, мне устроили целую экскурсию по роману "Мастер и Маргарита", показали даже трамвайную линию, где Аннушка пролила масло, скамейку, где Воланд беседовал с Бездомным и Берлиозом. В Петербурге приезжим предъявляют дом Раскольникова, подсчитывают, сколько шагов он должен был пройти до дома старухи-процентщицы. А у нас все время фигурирует то Горнозаводск, то какой-то Горноуральск, писатели выдумывают улицы, площади, как будто о реальных улицах и площадях совершенно нечего сказать". Получается, что литература играет в столицах для их городских объектов не разрушительную, а, напротив, укрепляющую и консервирующую роль. Делает описанное настолько реальным и явленным, что оно становится родом музея, лакомой приманкой для туристов. И вряд ли дело в масштабе дарования того, кто описал с натуры то или иное строение: Булгаков, в конце концов, был равно талантлив в Киеве и в Москве, но что-то заставило его ощутить, что Москва и Киев сделаны из разного вещества.

Вероятно, Екатеринбург в своей литературной недоступности разделяет вообще судьбу провинциальных городов. В одной критической статье у меня внезапно выскочила фраза: "Москва в России, как лягушка в луже". Эта фраза, хоть и имела мало отношения собственно к теме статьи, показалась мне в чем-то справедливой. Если бы карта России из школьного атласа была отпечатана строго в реальном масштабе, вряд ли на ней можно было бы увидеть города. Их было бы просто не разглядеть. Привыкнув обнаруживать города в виде надписей и кругляшей разного административного достоинства, мы забываем об условности видимого. Однако из Москвы, в силу ее центрального положения, российские пространства предстают уменьшенными. Поэтому Москва и Питер не теряют на карте своей материальной телесности. Однако человеку из провинции дан реальный географический масштаб: уж он-то понимает, что такое "далеко". Он чувствует свое исчезновение в окружающей его пустоте, чувствует невероятную емкость этой пустоты. Провинциал понимает, что Россия, пусть и очерченная вполне определенными государственными границами, внутри почти бесконечна: в ней, во всяком случае, можно переместить (сослать, отправить в Гулаг) невероятную массу народу, и масса растворится как бы в нигде. И снова будет куда отправлять и ссылать. Что касается провинциального писателя, то он только тогда ощущает себя существующим, когда ему удается докричаться до Москвы и услышать оттуда эхо собственного голоса. Все равно, что слушать себя по радио. Удивительно, например, что это легко удалось пермячке Нине Горлановой. Возможно, Горланова в своей художественной практике просто не отличает реальности от вымысла, творит новейшую пермскую мифологию из подручного материала, и потому чувство собственной реальности для нее несомненно - что не могло не загипнотизировать литературную столицу. В обычном же случае провинциальный литератор есть не представитель самого себя, а скорее представитель (типичный или, например, передовой) своего профессионально-социального слоя, а город, где он, в силу экономических причин и паспортного режима, скорее всего, останется навсегда, видится ему также представителем подобных (скажем, областных) городов. Чем-то таким, что существует не в единственном числе. Отсюда выдуманные Горноуральски: индивидуальное в так называемом областном центре кажется случайным, не отвечающим потребности художественного текста.

Однако Екатеринбург, как среда и предмет литературного творчества, обладает несомненной спецификой - особым сопротивлением слову и герою. Могу об этом говорить постольку, поскольку вкус этого самого крупного уральского "яблока" (явно недоспелого) мне известен на практике. Мне кажется, что еще в том возрасте, когда человек не ощущает в себе писателя, он уже догадывается, что с этим городом что-то не так. Собственно, любое, не только творческое "я" подвергается здесь сомнению, Возможно, это связано с тем, что Екатеринбург-Свердловск представляет собой крупный промышленный центр: конгломерат больших производственных коллективов. "Я" в Екатеринбурге - это с неизбежностью часть от целого. Еще недавно человек, говоря о себе, первым делом сообщал даже не столько свою профессию, сколько место работы, предприятие: озвучивал принадлежность к государству в государстве. Может быть, поэтому у нас так силен инстинкт принадлежности к коллективу: казалось бы, если не платят тебе зарплату - увольняйся, ищи другую работу, хуже не будет. Однако голодающие Метростроя, что перевели экстремальный метод выбивания денег в автоматический режим (девять дней голодовки - выплата), кажется, держатся за родное предприятие даже цепче, чем было бы в том случае, если бы они регулярно расписывались в ведомости. Предприятие обрело как бы личностные черты, образовались отношения, которые еще предстоит выяснять и выяснять, - и большинству, по-видимому, комфортнее раствориться в общем действе, нежели проживать индивидуальный сюжет. Что касается писателей, то они, профессиональные одиночки, никогда не бывшие в мейнстриме гиганта социалистической промышленности, всегда оказывались песком между крупными кусками человеческого вещества. В недавнем прошлом, когда писатель был фигурой востребованной и социально защищенной, он подвергался как бы искусственному укрупнению со стороны местных опекающих властей. Вопрос о масштабе того или иного дарования в общенациональном контексте не поднимался вообще. По сути, союзписательская иерархия была не злом, но инструментом, с помощью которого пишущий хоть как-то становился различим. Однако в результате по крайней мере одна фигура общероссийского, а может, и мирового уровня не заняла положенного и заслуженного места: я имею в виду Андрея Ромашова.

Есть и еще одно обстоятельство, достойное нашего удивления. Город, в котором мы живем, несомненно, имеет историю: совсем недавно он отметил свой 275-летний юбилей. Но не будем обольщаться: нынешний Екатеринбург, где проходили прошлогодние масштабные торжества, есть не что иное, как город-новодел. Даже дважды новодел. Сперва уездный Екатеринбург, исторически отдыхавший после золотой лихорадки, был заменен на социалистический Свердловск - с размахом, от которого пришел в восторг приехавший сюда в 1928 году Маяковский. Прежний Екатеринбург никакого Свердловска в себе не содержал и такой программы развития не имел. Новое, еще как бы и не существующее, только-только обозначенное на местности разрытой под стройку землей, поглотило двух-трехэтажный, худо-бедно обжитый городок, - получается, что изначальный Екатеринбург был поглощен пустотой, помысленным будущим, как поглощается мегаполисом ближняя деревня. Только в нашем случае это оказался мегаполис-призрак, мегаполис-утопия: город-машина, сиявший над котлованами, в которых было черно от согнанных на стройку мужиков. Не было преемственности по принципу "семя-росток-дерево": Свердловск с самого своего недавнего начала был Свердловском, и ему соответствовало его сухое, серое, бетонное название - имя выражало форму. Ныне, уже на нашей памяти, Свердловск переименован "обратно" в Екатеринбург, но вряд ли это можно назвать возвращением исторического имени. Так внука называют в честь деда, причем деда не родного, а какого-нибудь двоюродного. Мне кажется, что прошлогодний юбилейный праздник, состоявший, по большому счету, из ремонта и салюта, представлял собою трогательную попытку придать новому Екатеринбургу историческую легитимность. Однако эта попытка (важная тем, что прошла не по верхам, но вовлекла в создание праздника невиданное доселе количество жителей города) все-таки, по-моему, не достигла желаемого: процесс созревания вещи до имени нельзя ускорить искусственно. Пока наш город носит имя собственное того же качества, что и объекты, названные в честь другого объекта, более значимого и знаменитого, нередко далекого, расположенного на расстоянии туризма: гостиница "Исеть", ресторан "Пекин". Стало быть: правильно следует писать: город "Екатеринбург". На каком же расстоянии находится "Екатеринбург" от Екатеринбурга?

Таким образом, наш химерический город есть на сегодня сплошной пространственный парадокс. Но не менее заметны у нас парадоксы временные. Невооруженным глазом видно, что и конструктивистские ансамбли, и уж тем более купеческие особняки, старавшиеся взять себе все лучшее от современной им архитектуры, строились безо всякого учета зданий, расположенных около. Все, бывшее уже построенным, как бы относилось к прошлому - при этом, как мне кажется, подсознательно имелось в виду такое будущее, когда сооружения из прошлого отживут свой век и исчезнут, а возводимое сегодня будет стоять. Возможно, что город во все периоды своего существования создавался "на потом". Возможно также, что известный порыв богатого купчины, пожелавшего позолотить купол своего любимого архи-архитектурного чудовища, порожден был не тщеславием, но все той же, свойственной местности, тягой к утопии, к городу Солнца, где каждый купец будет жить, как служить в храме Божием. Из-за этой странной тяги (волочащей прошлое, как груз на веревке, несколько дальше того предела, до которого ему надлежало бы простираться) субстанция времени в "Екатеринбурге" пребывает в напряженном состоянии. Внимательный взгляд нередко наблюдает вибрации там, где время замерло как бы в точке разрыва: это похоже на дрожь нагретого воздуха. "Как будто он обстраивается, и как будто разрушается", - сказал о Екатеринбурге Дмитрий Иванович Менделеев, побывавший здесь в самом конце прошлого века. Это было, как мне представляется, удивительно точное наблюдение: гениальный ученый единым взглядом схватил нечто сущностное. Именно в "Екатеринбурге" необыкновенно трудно определить на глаз, строится или разрушается то или иное неоконченное сооружение. Город в бытность свою Свердловском был особенно насыщен так называемым долгостроем: казалось, что бригады, изредка приходившие на обветшалый, горячими мать-и-мачехами заросший объект, занимались ремонтом руин, зачем-то необходимых именно в этом качестве, на определенном, однажды достигнутом уровне этажей. Помнится, иные дома, изрядно постоявшие без дверей и без стекол, сами по себе достигали уже какой-то совершенной пещерности. Нынче, в "Екатеринбурге", строительство дорогих квадратных метров идет гораздо резвей. Но и на возводимых элитных домах, стоит строительной смене закончить работу, как тут же - при помощи вертикальных тяжелых осадков, вибраций транспорта, еще чего-то невидимого, от чего, бывает, странно гудит в голове, - начинает "работать" разрушение. Будто никакую стройку нельзя оставить ни на минуту. В "Екатеринбурге" вообще очень плохо держится настоящее - сей момент, на службе у которого одиноко стоит уличный фотограф.

Если что-то и выражает сущность "Екатеринбурга", то это птицы - черные "думательные" метки, давно, а может быть, недавно вылетевшие из фотоаппарата: что-то запечатлевалось на память, но оказалось полностью забыто, оставив по себе только вот эти отходы, отбросы, мало привязанные к местности тучи крикливых значков. Особенно много в городе ворон (самые бывалые умеют материться); пара воркующих голубков похожа на дамские ботинки, оба с левой ноги. Еще "Екатеринбург" проявляет себя в каких-то достаточно редких переходных формах, где прошлое и будущее, безо всякого настоящего, существуют одновременно. В бывшей квартире писательницы Надежды Вигоровой (угол Ленина-Мичурина, первый этаж) ныне расположен магазин дорогой одежды "Версаль". Я пару раз бывала там как турист и видела сияющий зальчик новой элитной породы, где обычному человеку кажется, будто он по нечаянности шагнул в витрину; сложно было поверить, что я бывала здесь и прежде, что вот на этом самом месте мы, кажется, пили чай с позапрошлогодним, черным, как деготь, вареньем, а под окном, ныне превратившимся в дверь, цвели кусты шиповника, привезенные Надеждой из отцовского сада. Теперь в это помещение, бывшее совсем недавно человеческим жильем (переставшее им быть жесткими усилиями структуры под характерным разбойничьим названием "Маска"), входят с другой стороны. Еще один, гораздо более поразительный пример. Отпевали светлого человека, поэта, доброго сказочника, много лет заведовавшего отделом поэзии и прозы "Уральского следопыта", моего незабвенного друга Льва Григорьевича Румянцева. Как это всегда бывает на похоронах, маленькие горбатые автобусы долго везли провожающих какими-то окраинами, лесами и деревнями, и вдруг затормозили перед проходной обычного завода. Все было как положено: стенд наглядной агитации с ногами, заросшими травой, расшатанный турникет, толстая женщина в рыхлой, словно чернилами крашеной форме ВОХРа, проверившая наш какой-то коллективный пропуск, далее - кислый и горелый запах производства, темноты плывущих дымов, копченые красные корпуса, оплетенные множеством труб... Вдруг один по виду совершенный цех, обнаружив под трубами какую-то врожденную сводчатость, оказался храмом. Он был, по-видимому, давно поглощен заводиком, отчасти его плоть пошла на строительство производственных мощностей, - но все же тело храма сохранилось, и вот теперь здесь шла заупокойная служба. Из всего пустого помещения был бедно обустроен только дальний угол, все - иконы, утварь - казалось наивным, принесенным из дома, тонкие свечи, нагреваясь и капая, сладко пахли ирисками. Словно Лев Григорьевич напоследок показал мне это; мы с ним часто обсуждали, как устроена проза, - и, должно быть, там он понимает больше, чем удается здесь.

Весна - промокашка: когда истаивает снег, мы видим отпечатки осенних и зимних событий, густую сеть неряшливых следов, проступающих во всей полноте накануне сохранившегося и бессмертного Ленинского субботника. Как на всякой промокашке, события отпечатываются зеркально, чтение строк затруднено положением человека по эту сторону времени. Не раз и не два мне мерещилось что-то невыразимо странное в том, что обыкновенно принимается за весеннюю грязь; только в "Екатеринбурге", глядя на серый под золотыми голыми деревьями, всей своей органикой нагревшийся газон, вдруг поддаешься мистическому чувству, что отпечатки были сделаны с разных страниц, что город под снегом не оставался одним и тем же, но втайне множил свои дубликаты. Если город - это в какой-то мере текст, то "я" имеет дело явно не с одним его экземпляром. Интересно, каков совокупный тираж?

Если затруднительно описывать в прозе реальный "Екатеринбург" (во всяком случае, тот "Екатеринбург", который выдает себя и принимается нами за реальность), то уж совсем невозможно пустить по его невыдуманным улицам вымышленного героя. Я лично много раз пробовала: не идет, валится. Как передать эту несовместимость разнокачественных сред, какую чувствуешь за героя в ногах и на зубах, словно увязаешь в тяжелом сыпучем песке? Мой художник Рябков из романа "Стрекоза, увеличенная до размеров собаки" очень любил самый центр своего романного города, из которого ему, в связи с разводом, пришлось переселиться. Мне кажется, с Рябковым связана единственная моя удачная попытка сделать (а вернее, подделать) в тексте что-то реально существующее: там присутствовал и университет, и Оперный, и Главпочтамт, - но вышло это единственно потому, что улица, на которой это все пребывало, называлась проспектом Ленина. В самом деле, а как еще может называться в областном промышленном центре главный проспект? В тех главах "Стрекозы" оказалась снята проблема единственности, индивидуальности реального. Но обыкновенно, как только выпускаешь своего героя, к примеру, на улицу Малышева, она немедленно, словно исказившись и отчасти растворившись в упомянутой выше вибрации воздуха (так кусочки сахара растворяются в кипятке, так искажается пейзаж за дождливым стеклом), превращается в улицу "Малышева". Не естественнее ли в таком случае сразу помыслить какую-нибудь улицу Малькова? Вот по ней придуманный герой шагает уже вполне уверенно. Правда, он не рискует соваться туда, где реальность пока что держится и где он может нечаянно столкнуться со своим прототипом. Парадоксы встречи с самим собой не раз описаны в научной фантастике: там обыкновенно происходит какая-нибудь аннигиляция и вообще катастрофа. Впрочем, улица Малькова очень скоро, как говорится, по ходу текста, вполне преобразует окружающее пространство: то, что лежит вокруг нее и о чем в романе (повести, рассказе) не сказано ни слова, становится уже не реальным, но выдуманным вдвойне, поскольку оно уже совершено лишено вещества.

Как же удалось Валерию Исхакову написать роман "Екатеринбург"? Ведь он-то в плане топографии на самом деле художественно-документален - а между тем текст его кишит разнообразными героями: там, чтобы не запутаться, кто кому доводится братом или бывшей женой, приходится во время чтения рисовать специальные схемы со стрелками. По моему мнению, одна из причин заключается в том, что этот писатель не отталкивается от прототипа, но сращивает его с героем: создает литературного героя по принципу киборга (было бы любопытно проследить частотность донорства тех или иных его знакомых). Но это не главное. Оказывается, Валерий Исхаков, втирая нам, читателям, очки своей якобы документальностью, на самом деле поступал как все. Еще раз процитирую его интервью газете "Книжный клуб": "Когда-то, в 1721, если не ошибаюсь, году, Татищев стоял на берегу Исети, подобно Петру на Неве, и в воображении видел город, который будет тут заложен. Известно, что всемогущая Берг-коллегия сперва запретила ему ставить здесь "завод", так как решила, что он для уральской промышленности не нужен. По моему замыслу, Екатеринбург так и не был основан: то, что возникло, есть на самом деле сон Татищева, и все мы так или иначе - персонажи этого фантастического сна. В советское время на месте небольшого поселка был построен индустриальный Свердловск, а фантастический Екатеринбург существовал параллельно и развивался по своим законам, причем жители Свердловска, случалось, попадали в Екатеринбург, и, конечно, наоборот. Мои герои только думают, что живут в Свердловске. На самом деле я строю для них литературное пространство, параллельное реальности". Если иметь в виду не сформулированную писателем концепцию, а собственно творческий процесс, становится понятно, что Валерий Исхаков тоже создавал для нужд текста рабочую копию города (сохранял файл под другим именем), - и его роман правильнее было бы назвать "Екатеринбург-1".

Если "Екатеринбург" и похож на прозу, то скорее на прозу вряд ли бывавшего у нас Владимира Сорокина. Вот идет нормальная, совершенно связная улица вполне узнаваемого жанра: торговая, административная, "спальная". Вдруг - сдвиг, сход с катушек: чадно трещит отбойный молоток, болтается веревка с навязанными красными тряпками, из рытвины тебе под ноги выставляют пустую бутылку, и улица, созданная, чтобы направлять и облегчать движение, становится своей противоположностью - препятствием, которое приходится преодолевать впритирку к фасаду, долезая по убитым до гончарной твердости глиняным буграм едва ли не до второго этажа. Или просто: вдруг "вставит слово" домик с таким выражением архитектуры, что все дальнейшее барокко представляется уже каким-то крашеным бормотанием, лепетом на языке беленых листьев и цветов (куда внезапное граффити вставляет нечто из трех и более букв). Может быть, чтобы приблизиться к "Екатеринбургу", надо от него удалиться. Пример тому - странное для многих творчество Юлии Кокошко, где метафора текста без усилия превращается в вещь текста, и наоборот. Совершенно не заботясь ни о каком "екатеринбургоподобии", Кокошко удивительно тонко чувствует ту "паутинку небытия", что заводится у нас во всяком пригодном углу. Весной у меня под окном взблескивает характерным паутинным блеском магнитофонная пленка, выброшенная каким-то разочарованным меломаном с верхних этажей. Псевдо-пряжа Богородицы, колтуном повиснув на ветвях зеленокорого, как леший, на всякий мусор ухватистого тополя, с годами обретает некую природность; длинные петли ее все свободнее трепещут на ветру. Но ведь что-то на этой пленке записано, что-то там сохранилось, - тем явственней небытие, что ощущается за этой непритязательной картиной. Если уж не утопия, так, по крайней мере, антиутопия: может быть, мы еще узрим такое, что не могло привидеться Татищеву в самом причудливом сне.

Конечно, столицы, Москва и Питер, куда как "литературоупорнее" нашего областного центра. Может быть, это объясняется тем, что их реальные объекты уже в значительной мере состоят из литературы. Иными словами, Питер и Москва есть в каком-то смысле произведения писательского коллектива, и столичную улицу можно описывать просто потому, что она уже была описана кем-то другим. Строго говоря, только там можно по-настоящему продолжать традиции русской литературы XIX века: у нас, поскольку из города уже практически выветрился одинокий Мамин-Сибиряк (а может, я еще не дожила до него, не достигла возраста, когда старый уральский классик станет близок и понятен), - у нас надо создавать только что-то совершенно новое. Наверное, мутация нам - только на пользу. И вряд ли нам стоит завидовать питерскому музею имени старухи-процентщицы. Мне кажется, общенациональная классика в "Екатеринбурге", будучи по ту сторону нашей реальности, иногда вторгается к нам с черного хода, поставляя прототипов для реальных и действительных "я". Мне, например, приходилось встречать у нас самую настоящую старуху-процентщицу. То была дородная, неприятно моложавая пенсионерка, в прошлом инженер по соцсоревнованию, смотревшая собеседнику куда-то за плечо мутноватыми глазками цвета огуречного рассола; перед тем как заговорить, она призывно, тоненько откашливалась, положив ладонь себе на горло, где у нее висели темные родинки, похожие на изюм. Бизнес у нашей соотечественницы был в точности такой же, как у классической Алены Ивановны: процентщица принимала от граждан вещи в заклад (давая за них едва половину цены), и, если владелец не успевал с уплатой долга и процентов, сбывала вещички на одном из тех дощатых дворовых рыночков, что появились у нас прежде всяких коммерческих киосков и, надо думать, их переживут. Дела у процентщицы шли хорошо: чувствуя, что называется, конъюнктуру, она принимала заклады с большим разбором (все происходило в году так девяносто четвертом, когда уже вовсю размножались "комки"). Начав с торговли главным образом собственным рукодельем - большими, как лопаты, варежками и носками, - старуха поднялась до того, что уже наживалась на "челноках", снабжая их для поездок долларами под залог нераспроданного товара. Собственно, меня сосватали к ней, пообещав отличный случай дешево купить отрез (после оказалось, что так, агитируя новую клиентуру, отрабатывают у старухи безнадежные должники). Действительно, в коммунальной комнате предпринимательницы (коммуналка современная, шлакоблочная, оттого еще более гнусная, пионерскопоселочная) оказался целый склад товара: штабеля полуразвалившихся картонных коробов с невероятным фаршем разноцветного тряпья, перевязанные бечевками собрания сочинений (рынок тогда еще не наелся книгами), увесистый ларь, полный серебряных ложек и вилок, целых вперемешку с ломаными, - в их чумазой, кислой черноте было что-то поистине адское. Собственная старухина мебель сиротливо жалась к стенам, на ней лежала толстая фланелевая пыль.

Я не купила у процентщицы отреза: все предложенное оказалось каких-то гладких мертвых цветов, с глубокими пролежнями, где, как в старых карманах, скопилась серая ватка. Зато я унесла из этого дома обновленную веру в русскую классику. Ибо, если есть у нас старуха-процентщица, на нее найдется и человек с топором. Этот человек дал о себе знать глухими страшными ударами в стену, отчего в серванте клацнула посуда, - будто там, за стеной, содержали крупное животное, быка или слона. То был коммунальный сосед старухи, стропаль и потомственный алкоголик. Но в тот момент новый Раскольников не буйствовал, а спал на каком-то своем пристенном лежбище, отпинываясь от похмельных кошмаров. Наяву же он оказался мужчиной тишайшим, тщедушным, чем-то удивительно похожим на памятный скелет в школьном кабинете биологии, которому мы, как и все, вставляли в зубы, полные, как алфавит, герметически набитую сигаретку "Космос". Когда сосед, пришаркав на кухню попить, жадно глотал из мокрого стакана выкипающую хлорку водопровода (организм его, должно быть, удивлялся бессодержательности напитка), совершенно не верилось, что свежая зарубка на кухонном косяке, пустившая почти до пола крашеную щепу, - его работа. И все-таки это именно он поднял на старуху-процентщицу тусклый топорик для мяса, ныне мирно висевший вверх ногами над синюшной забрызганной раковиной.

Виной всему был, собственно, Федор Михайлович Достоевский. Кто-то из знакомых указал новой Алене Ивановне на литературное сходство. Процентщица, оскорбленная приложенным к ней нехорошим словечком "старуха", все-таки перечитала "Преступление и наказание". Из романа она не вынесла ничего, кроме самого практического опыта: она решила, что тоже будет теперь вычитать из суммы, выдаваемой закладчику, процент за первый месяц оговоренного срока. Именно это страшно обидело тихого соседа. Он и его уважаемые друзья нередко носили процентщице разные вещи, которые никак не собирались выкупать, поскольку выпитое в таре не восстанавливается. Все-таки процентщица, упрямая, как все предприниматели и старухи, сделала именно то, чему научилась у классика, и выдала Раскольникову сущий мизер не то за хрустальную вазу, не то за песцовую шапку. Что ее спасло - хмельной ли ветер, качнувший Раскольникова в самый момент его орлиного взлета с топором, или все-таки его неготовность переступить? Так или иначе, эта история, в отличие от литературного сюжета, не обрела завершения, потому что реальным людям, дрожащим и не очень, надо продолжать существовать.

"Я" и "Екатеринбург", как будто чуждые друг другу, мало способные совместиться в одном бытийном пласте, внезапно намертво сцепляются кавычками. Разорвать эту связь невозможно. Иногда ловлю себя на мысли, что "я" пристала к "Екатеринбургу", будто сорный репей. Назвать ли это любовью? Тут проще и естественней всего процитировать гораздо более писательскую, нежели краеведческую книгу Валентина Лукьянина и Майи Никулиной "Прогулки по Екатеринбургу": "Так проявляет себя прочная душевная связь, которая устанавливается у каждого человека с окружением, среди которого он живет. Такая связь соединяет нас с близким человеком; не всегда он красавец, не всегда в общении удобен, случается, и поссоришься с ним, а потом ведь все-таки к нему же возвращаешься: с ним привычней, с ним уютней, с ним - душа на месте. Подобная же связь соединяет нас и с городом, который мы ощущаем своим". Что здесь подмечено с абсолютной точностью, так это момент любви: у нас это всегда момент возвращения. "Через пятнадцать минут наш самолет совершит посадку в аэропорту Кольцово", - объявляет через динамик стюардесса. Чувство, которое охватывает при этих словах, своим понятно, а чужим не объяснишь. Во всякую человеческую любовь, на что бы она ни была направлена, будь то друг, ребенок, дом - примешивается любовь к собственному "я". Таков естественный закон. Что же касается любви к "Екатеринбургу", то она в этом смысле может быть только беспримесна. Потому это чувство, как никакое другое, чем-то очень корневым родственно литературе. "Температура воздуха в Екатеринбурге ноль - минус два градуса, - продолжает стюардесса. - Ожидаются осадки в виде мокрого снега и дождя".







ВТОРОЙ КУРИЦЫНСКИЙ СБОРНИК

Powered by Qwerty Networks - Social Networks Developer #1