Для того чтобы разобраться в "феномене Б. Акунина", надо быть отцом Брауном или хотя бы обладать его пронзительным, свободным от всякой предубежденности зрением. В новелле "Скандальное происшествие с отцом Брауном" священник-детектив подпортил свою репутацию, оказавшись вовлеченным в историю светского адюльтера. Некая Гипатия Поттер изменила мужу-финансисту с романтиком-поэтом. А священник был уличен в пособничестве разврату, хотя, на самом деле, всячески заботился о нерушимости семейного очага. Просто, руководствуясь не подвергаемыми сомнению стереотипами, никто из свидетелей скандала не мог предположить, что финансист из Питсбурга с пошлой фамилией Поттер может быть кудряв и строен, как Антиной, а поэт со знойным именем Рудель Романес походить в жизни на борова с зонтиком. Так и в нашем случае. Все убеждены, что интеллектуал Григорий Чхартишвили, одержимый ком-плексом "русского Умберто Эко" (хотя, по сравнению с Аку-ниным, Эко невероятно тосклив), выдумал "детективщика" "Б. Акунина". Признание в том, что он и есть "отец Акунина", из него буквально вымогали масс-медиа, а в день, когда "покаяние" совершилось, оно затмило многие горячие политические новости. Но, собственно говоря, помимо признания Чхартишвили, мы никакими доказательствами его идентичности с Акуниным не обладаем, а приговор, как известно, не может строиться только на признании "обвиняемого": не 37-й, чай, год. Стилистическую экспертизу никто не проводил, образчиков художественной прозы Чхартишвили не существует, да и какая вера компьютерам после того, как они подтвердили, что "Тихий Дон" написал Шолохов. Во-вторых, главное доказательство фантомности Акунина - то, что его никто не видел. Ну и что? Бакина тоже никто не видел, но в его реальности сомнений, почему-то, не возникает. Бушков (если обращаться к жанровому пространству криминального романа) тоже интервью долгое время не давал, сидел себе ровно в Шантарске. Потом, к сожалению, разговорился. В-третьих, предположение о том, что под маской Акунина скрывается литературовед или культуролог, было принято читающими кругами априори, основываясь на "изумительной точности" реконструкции старомосковского быта и тонкого знания японской культуры. Чхартишвили - японист, но не краевед. Кроме того, эту точность и тонкость оценили люди, в данных областях гуманитарного знания отнюдь не специализирующиеся: эксперты, насколько мне известно, не высказывались. Не иллюзия ли это, не мистификация ли очередная? Не будучи ни японистом, ни краеведом, ни литературоведом даже, я, тем не менее, спотыкаюсь о некоторые "блохи". Например, в "Коронации", действие которой происходит в 1896 году, московских душегубов походя именуют "апашами". Но на самом деле "апашами" стали называть себя уличные банды из парижского района Бельвиль только с 1900 года, после триумфальных гастролей "Шоу Дикого Запада", которое привез во Францию легендарный "Буффало Билл", полковник Уильям Т. Коди. Уверен, что это не единственное отступление от пресловутой точности. Да и кого, она, в конце концов, интересует. Только исконно русское уважение к человеку, который "все прочитал" и "все знает", и не менее традиционное недоверие к жанру детектива, нуждающемуся в каких-то дополнительных алиби, способно объяснить эту бессмысленную апологию "исторической точности". Сколько чернил было пролито, например, во славу Пикуля, которому годы, проведенные в библиотеках, на пользу, увы, не пошли.
Поэтому не будем торопиться и верить Чхартишвили на слово. Имеют право на существование, по меньшей мере, еще две гипотезы: или замечательный прозаик Борис Акунин выдумал литературоведа и переводчика Григория Чхартишвили, или - вспомним знаменитую легенду о "чемоданчике с рукописями" или "полевой сумке" убитого офицера - наш интеллектуал публикует каким-то образом попавшее к нему в руки литературное наследство неведомого гения. В пользу этой второй гипотезы говорит и необычайная плодовитость Акунина. "Азазель" был сдан в печать в издательстве "Захаров" 19 января 1998 года - всего ничего тому назад, а с тех пор появилось еще семь романов об Эрасте Фандорине. Догадываюсь, что Чхартишвили - человек крайне занятой, заместитель главного редактора "Иностранной литературы", как-никак. А романы, подписанные Акуниным, выходят один за другим и сохраняют черты несомненного "авторства", ни о какой конвейерной сборке речи и быть не может. Более того: вопреки закону серийности их качество не идет по нисходящей. После некоторого "зависания" в середине цикла романов о Фандорине появляется заключительный текст "Коронация", возможно, лучший в серии. И тут же запускается второй цикл - о сестре Пелагии, публикуется и "Чайка" в "Новом мире", и новогодний рассказ в "Известиях". Кстати, "Чайка" ставит, прежде всего, тот же вопрос, которым задаемся и мы, а именно вопрос об авторстве. Поскольку преступление, как известно, есть род изящных искусств, у него, как и у романа, есть свой "автор". Акунин дразнит читателей, одинаково убедительно доказывая, что убийцей может оказаться любой из чеховских персонажей. Не содержится ли в "Чайке" некий ключ к тайне подлинного авторства произведений Акунина? Нет ли потайного смысла в беглом упоминании родства фон Дорна с Фандориным?
Признаюсь, что для меня "феномен Акунина" остается в значительной степени загадкой, и данная статья ни в коем случае не претендует на ее разрешение. Это не дотошный анализ пресловутого "феномена", а всего лишь попытка зафиксировать какие-то его грани, более или менее внятные для меня.
Акунин уже заслужил гневные, если не злобные, упреки в охранительной "тенденции", в прославлении цар-ской охранки, в том, что он выполняет социальный заказ на новое государственничество и сугубо антиисторические стенания по "России, которую мы потеряли". В строку ему ставится всякое лыко: и мотив тайных обществ в "Азазеле", и "нерусские" имена злодеев, и чеченец-киллер из "Смерти Ахиллеса". Чуть ли не духовный двойник Никиты Михалкова получается. Но недаром в одной телевизионной передаче Чхартишвили был сведен именно с Михалковым как его оппонент. Акунин - анти-Михалков, а его "Коронация" - анти-"Сибирский цирюльник". Обличителей вводит в заблуждение исторический антураж романов и то, что тенденция "историософского" и вполне себе охранительного детектива в России действительно существует. Возникла она на переломе от "застоя" к "перестройке". Достаточно вспомнить экранизацию Павлом Чухраем алдановского "Ключа" (1992) или фильм Виталия Мельникова "Первая встреча, последняя встреча" (1987), где исконный сыщик боролся с немецкими агентами, замыслившими погубить русского самородка, который такое оружие придумал, что, кабы не инородцы, мы бы и Берлин в августе 14-го взяли, и революции бы никакой не было. Или - бесконечные романы некоего Лаврова, публиковавшиеся, как в доброе старое время, в фельетонной форме на страницах "Московского комсомольца". Если хотите поближе познакомиться с по-настоящему охранительным, даже мракобесным ретро-детективом, почитайте последний роман Бушкова "Дикое золото" и почувствуйте разницу.
Романы же Акунина принадлежат по своим формальным характеристикам к традиции поздневикторианского и поствикторианского детектива. Они органично, без подмигивания, вобрали в себя опыт всех без исключения классиков жанра. Придворный камердинер, от лица которого ведется повествование в "Коронации", - родной брат Габриэля Беттереджа из "Лунного камня" Уилки Коллинза, а Пелагея - явная родственница отца Брауна, по-сестрински поделившая его мудрость с владыкой Митрофанием (именно традицией Честертона, а вовсе не клерикализмом автора объясняется духовный сан его новых героев). Эраст Фандорин сконструирован по тем же принципам, что и Шерлок Холмс. Ведь Холмса как бы и нет, он складывается для читателя в целостный образ через аккумуляцию внешних характеристик, привычек и причуд: скрипка, кокаин, страсть к переодеванию, тайна раненой личной жизни, ну еще - из револьвера пострелять в запертой комнате. Фандорин же - совокупность рано поседевших висков, заикания, самурайского кодекса и везения в игре при полной невезухе в любви. У "Левиафана" есть конкретный литературный прототип - повестушка Конан-Дойля, где действие также происходит на трансатлантическом лайнере, а часть текста представляет собой дневник убийцы. У Фандорина есть и свой "профессор Мориарти" - "доктор Линдт", который, кстати, в "Коронации" буквально следует честертоновскому принципу из "Сломанной шпаги": "Где умный человек прячет лист? В лесу. Если нет леса, он его сажает. И, если ему надо спрятать мертвый лист, он сажает мертвый лес. А если ему надо спрятать мертвое тело, он прячет его под грудой мертвых тел". Так и доктор Линдт, спасаясь от преследования, провоцирует давку на Ходынском поле и попутно закалывает двух своих сообщников. Кстати, при русской вере в печатное слово, наверняка найдутся люди, которые примут за чистую монету акунинское объяснение Ходынки - раскрыта еще одна "тайна истории". Если покопаться, можно найти еще множество внутренних рифм, но ключевое слово уже произнесено. И это слово - "викторианство".
Акунин выбирает эпоху и круг литературных ассоциаций именно потому, что финал XIX века, а прежде всего царствование Александра III - русское викторианство. То есть время длительной стабильности, гнета незыблемых традиций, под которым - не нарушая внешней "плавности линий" эпохи - складывается новая мораль, вызревают грядущие грозы. Ритуал еще соблюдается, но даже для чтящих его он уже невыносим и смешон. Эпоха выгнивает изнутри, достаточно легкого толчка, чтобы она рассыпалась в прах, но этот толчок покажется полной неожиданностью даже для тех, кто его бессознательно готовит. Из викторианской оболочки уже выламывается "чужой" - ХХ век. Сфера преступления в викторианском обществе - идеальный индикатор общественного неблагополучия. Недаром именно с викторианской эпохой связаны в британской традиции наиболее зловещие мифы: Джек-потрошитель (которого, в конце концов, разоблачил именно Фандорин), доктор Джекиль и мистер Хайд, человек-слон, врачи, похищавшие тела для медицинских опытов. Нина Берберова замечательно писала по этому поводу в "Железной женщине": "Стыд для поздних викторианцев был тучей, непрерывно тяготевшей над ними в ещ-е гораздо более сильной степени, чем над ранними викторианцами. Стыд их всегда был связан с тайной - личной, семейной, групповой, общественной или даже всенародной, то есть отечественной. Была ли это „дурная болезнь" дедушки, подхваченная в молодости, или самоубийство племянника, или незаконный ребенок сестры, или безумие тетки, или это был скандал в карточном клубе, где человек был членом много лет, или ренегатство товарища по партии, все должно было храниться в тайне, чтобы не было стыда, а если родиной была проиграна война или случился „национальный позор"… то единственный способ вычеркнуть этот факт из памяти - не говорить о нем, не слушать, не думать о нем, забыть его". Стыд, вернее желание избежать стыда, приводят к преступлению. Постыдна "смерть Ахиллеса" в объятиях легкомысленной дамы, постыдно похищение царственного ребенка в "Коронации". Необходимость скрывать постыдное в конце концов и приводит Фандорина к разочарованию в государевой службе, и ему остается только бессильно наблюдать, как развивается "последний из романофф".
И тут романы Акунина, помимо своего несомненного жан-рового совершенства, приобретают черты неожи-дан-ного злободневного трактата о русской государ-ствен-нос-ти. Это отнюдь не памфлет, не травестирование настояще-го под прошлое. Многочисленные детали, непо-сред-ственно отсылающие ко дню сегодняшнему - самоуправство московского градоначальника, финансовые пирамиды, гомосексуальные клубы, "чеченский фактор", - не раздражают, поскольку они - всего лишь орнамент по краям общей концепции. В "Коронации" знаком обреченности династии становится похищение и убийство царственного ребенка в разгар коронационных торжеств. Принято плакать о судьбе детей Николая II, расстрелянных вместе с ним. И точно так же принято забывать, что в основе царствования Романовых - другой невинно замученный ребенок, повешенный сын Марины Мнишек. Акунин сжимает историческое время, 300 лет сводит к 30. Романовы обречены, поскольку их видимое благополучие покоится на постыдной тайне - убийстве ребенка. Кто виновен в нем - неважно, расплачиваться будут все. Неважно, посылал ли Борис Годунов киллеров к царевичу Дмитрию, но постыдная тайна "кровавого мальчика" свела его в могилу. И неважно, кто взрывал дома в Москве, но постыдная тайна "сентябрьских взрывов" 1999 года будет родовым проклятием царствования, начинающегося на наших глазах, к заре которого как раз и поспел последний роман о Фандорине.
И тут произносится второе, после "викторианства", ключевое слово - "провокация". Фактор провокации во многом определяет развитие новейшей истории России. На каждом историческом переломе вылезает морда маленького человека, провокатора, одного движения, одного нажатия курка которого (даже не заказанного, а от души провокаторской идущего) достаточно, чтобы история пошла так, как она пошла: Гапон, Азеф, Богров, Блюмкин, Леонид Николаев, Басаев. "Статский советник" - роман не о террористах, но о провокации. И "Пелагия и белый бульдог" - также роман о провокации во благо государства. Акунин вступает здесь в полемику ни более ни менее как с "Бесами" (точнее говоря, не с оригинальным романом Достоевского, а с его пошлой политической ми-фологизацией в последние полтора десятилетия) и выводит настоящих бесов российской государственности. Акунин здесь играет всерьез. Зловещая троица, чуть было не разрушившая устоявшийся быт Заволжска, Владимир Львович Бубенцов, Тихон Иеремеевич Спасенный и Мурад, - воплощение вневременных и неистребимых столпов Государства Российского. Бюрократ-карьерист, святоша-идеолог и наивный убийца-нацмен, становящийся, в конце концов, идеальным козлом отпущения. И посылает их на государственную охоту не кто иной, как Победоносцев, в котором Достоевский как раз и видел спасителя от "бесов". Бесы же подкрались незаметно, откуда их никто не ожидал.
Поразительно то, что не только литературное качество романов Акунина не слабеет, а, напротив, крепнет, но и то, что его историософский проект развивается величественно-неторопливо. Акунин - писатель, развивающийся органически, и это - самый главный аргумент в поль-зу его автономного существования. Читатель уже приучен к его стилю, сроднился с Фандориным и Пелагией и способен по капле, по чуть-чуть принимать - если, конечно, заметит - и культур-политическую философию Акунина. Он не торопится, словно пишет свои романы долгими зимними вечерами 1913 года, еще не зная, что готовит грядущий август.
|