НОВАЯ РУССКАЯ КНИГА № 5


Игорь СМИРНОВ: «Я превозмогаю не человека, а сверхчеловека»

Игорь Смирнов - филолог и философ, профессор Констанцского университета (ФРГ). Родился в Ленинграде, с 1981 года живет в Мюнхене. Автор книг "Художественный смысл и эволюция поэтических систем" (М., 1977), "Порождение интертекста. Опыт интертекстуального анализа с примерами из творчества Б. Л. Пас-тернака" (Wien, 1985), "Бытие и творчество" (Marburg, 1990), "Психодиахронологика. Опыт психоистории русской литературы от романтизма до наших дней" (М., 1994), "Свидетельства и догадки" (СПб., 1999) и дру-гих. В московском издательстве "Аграф" в ближайшее время выходит его книга "Мегаистория".

Игорь Павлович, наше поколение филологов, те, кому около тридцати, знают Смирнова 1970-1990-х; кем был Смирнов в 1960-х?
Шестидесятые не были моим временем. Для меня это были довольно трудные годы, прежде всего, поиска себя и всяких проб, которые я совершал в разных направлениях. Я пытался то заниматься литературоведением, то писать литературные тексты. Только в самом конце шестидесятых — начале семидесятых я понял, что могу говорить собственными словами и начал работать над книжкой «Художественный смысл и эволюция поэтических систем», которая вышла в свет в 1977 году после многих цензурных приключений. Вопрос в том, почему шестидесятые оказались не моим временем. В этот период как раз сформировалось первое поколение русских постмодернистов; я имею ввиду таких людей, как Андрей Битов или Иосиф Бродский. Мне, при всем том, что я с упомянутыми лицами дружил или был в контакте с ними, просто по моему психическому устройству то, что делалось, было во многом неприемлемо. Но найти альтернативу, допустим, московско-тартуской школе или блестящей литературе, которую создавали Бродский, Битов и другие, было чрезвычайно сложно. Меня эта ситуация в общем подавляла. Только в семидесятые годы начал складываться новый слой людей, увлеченных литературой и литературоведением, с которыми у меня наладилось сотрудничество. Я имею в виду второе поколение московских концептуалистов, таких, например, как Пригов или Сорокин. Главное, как я теперь соображаю, что меня отделяло от шестидесятников, был мой историцизм, рассмотрение моей позиции в качестве сменной, преходящей. Для них их позиции были непоколебимо истинными.
Как формировались основные направления вашей работы; иначе говоря, почему в центре ваших занятий - "теория истории", "творчество", философствованию над которым посвящена целая книжка, и, наконец, почему "Пастернак"?
Собственно говоря, я занимался всегда теорией истории и продолжаю этим заниматься, о чем бы я ни писал и в каком бы дискурсе я ни работал, будь то литературоведение, культурология или философия. Конечно, когда я начинал над этим думать, я не мог бы ответить на вопрос «почему». Я даже не представлял себе, что такого рода занятие требует всей жизни и что я, приступая к размышлениям в этой области, предопределяю всю свою будущую деятельность. Теперь я могу ответить на этот вопрос. Я бы ответил на него примерно так. Начиная с Ницше, в философии, и не только в философии, но и в других сферах интеллектуальной активности шел поиск метапозиции, с которой могла бы быть охвачена, понята человеческая культура. До Ницше проблема метапозиции философа не была актуальной. Ницше нашел эту метапозицию за пределами всего человеческого. После него в поиски метапозиции пустились и другие философы, например, Бергсон, у которого она стала местом интуитивного сверхзнания. Можно было бы много говорить о дальнейших пробах такого рода, например, об отрицании человека у Фуко. Для меня, напротив, важен не выход за пределы культурной истории, не достижение абсолютного угла зрения за гранью человеческого, что в принципе невозможно и ведет, как мне кажется, к фиктивному мышлению, поскольку такое разыгрывается только в воображении. Для меня важно остаться с человеком и поэтому с человеком историческим. Вот почему я и ломаю голову над теорией истории. Я как бы продолжаю пребывать в этой истории, не стремясь выйти из нее. Это преодоление традиции, идущей от Ницше, которого я читал, надо сказать, в довольно раннем возрасте; может быть, это чтение наложило на меня какой-то отпечаток. Что касается творчества, то, если мы постигаем культуру, мы должны понять, как она создается; отсюда мой интерес именно к генеративным моделям литературы и культуры и совершенно равнодушное отношение к рецептивным. И, наконец, Пастернак. Он, как и Достоевский, чрезвычайно существен для меня как мыслитель, который отказался от научной философии, продолжая тем не менее оставаться тем, кто мыслил универсально, то есть на философский манер. Философ, я об этом писал в своей книге по философской антропологии, узурпирует способность человека думать обо всем, быть универсалистом, быть «философом». Эта узурпация, это самозванство философа должно быть преодолено. Думаю, что если брать русскую традицию, то это удалось сделать именно Достоевскому и Пастернаку. Отсюда мой интерес к Пастернаку, который никогда не ослабевал. Я превозмогаю не человека, а сверх--человека. Такая задача — по плечу каждому.
Следующий вопрос находится как бы на пересечении биографии и теории. Вы рассказываете о том, как не могли найти себя в шестидесятых. В семидесятых вы начинаете заниматься сначала генеративной поэтикой, а потом и философским осмыслением творчества. Не было ли это выходом из бесплодной ситуации шестидесятых через попытку отрефлексировать само "порождение", то есть, если угодно, не было ли это и биографическим выходом для вас как для творца?
Что вы имеете в виду? Бесплодность кого? Мою бесплодность?
Да.
Да, это моя бесплодность, конечно. Бродский был удивительно плодовит и сформировался почти сразу. Он попал в свою эпоху, и это было его большим счастьем, я думаю. Безусловно, вы правы. Интерес к генеративным моделям и вообще к проблеме того, что такое творчество, — это некая сверхкомпенсация всех тех неудач, которые я пережил в шестидесятые.
Как философ вы считаете своим основным объектом не религию, не сознание, а именно "культуру". Откуда такая культуромания?
Религия для меня входит в культуру, это часть культуры. Религия нужна, чтобы существовало другое социальности, которой человек не может удовлетвориться. Я просто не могу найти никакого иного слова, чтобы описать в одном мыслительном акте самые разные проявления человеческого творчества. Поэтому я предпочитаю пользоваться этим словом, «культура», включая сюда, подразумевая под этим и техническую культуру, и многие другие формы человеческого творчества. Не только дискурсивную культуру.
Ваше существование в России до 1979-1980 годов кажется академически вполне благополучным. Сразу после университета вы стали сотрудником Пушкинского Дома и продолжали им быть почти вплоть до самого отъезда из Советского Союза. Насколько ваше академическая жизнь была в действительности столь безмятежной?
Она, конечно, не была безмятежной, потому что где-то после 1970-го или 1971 года в течение пяти лет меня вообще не печатали. Статьи, которые я писал, не попадали в те сборники, для которых они были предназначены. Мое положение в Пушкинском Доме было неустойчивым; собирались даже как-то гнать меня с работы, и если бы не поддержка Дмитрия Сергеевича Лихачева, то, наверное, это произошло бы. Лихачев взял меня в свой сектор древнерусской литературы, и там я ощутил экстерриториальность. Сектор древнерусской литературы даже таким людям, как какой-нибудь Валентин Архипович Ковалев, возглавлявший исследование советской писанины, было трудно достать.
Почему? Откуда такое особое положение сектора?
По разным причинам. Во-первых, как критиковать труды древников, ведь в них понимают только сами древники. Во-вторых, Лихачев был академиком и, несмотря на все гонения, которым он подвергался со стороны КГБ, всегда оставался чрезвычайно влиятельной фигурой в академическом мире. Так что находиться под его опекой означало пребывать в довольно безопасном уголке научной деятельности.
Пушкинский Дом после романа Битова - это мифогенное место. Насколько соотносился ваш опыт пребывания в Пушкинском Доме с реконструируемым из битовского романа образом Пушкинского Дома и насколько на персональном уровне Пушкинский Дом был для вас важен? Были ли там кроме Лихачева какие-то люди, которые сыграли в вашем становлении важную роль?
Ну, разумеется, были такие люди. Я был в близких, дружеских отношениях с Александром Михайловичем Панченко, например, и со многими другими, с Вадимом Эразмовичем Вацуро, замечательным специалистом и чрезвычайно обаятельным человеком. Можно было бы назвать и ряд других имен. Но в целом Пушкинский Дом произвел на меня тяжелейшее впечатление, и оно никоим образом не совпадало с тем мифом о музее русской культуры, который создал Андрей Битов. Андрей вообще и в Пушкинском Доме-то не бывал, пока писал свой роман, и посетил его в первый раз, когда отдал машинопись своего текста и другие документы, с ним связанные, на хранение в Рукописный отдел Пушкинского Дома. Пушкин-ский Дом был мрачным, каким-то неадекватным местом, потому что, с одной стороны, в нем собралось очень много подпольных людей, которые только на поверхности вы-полняли научный план, а в действительности занимались совершенно другой деятельностью, иногда очень важной и интересной. Я вспоминаю, например, уже умершего Толю Алексеева, который составил замечательную библиографию эмигрантской русской поэзии. Между тем это задание никоим образом не давалось ему «сверху». Двойное существование, давящее тех, кто его ведет, отрицательно влияет и на того, кому оно не свойственно. Значительную часть публики составляли тяжелые антисемиты, что было трудно выносить. Почему они сосредоточились именно в этом учреждении? Я не знаю, как ответить на этот вопрос. С одной стороны, а где их не было? Но вот почему именно в Пушкинском Доме... Не русская же литература их к этому толкала. Может быть, сказалась традиция: Орлов, когда-то директорствовавший у нас, был до революции членом Союза Михаила Архангела. Как мне кажется, как я пытаюсь это реконструировать, Пушкин-ский Дом оказался той организацией, за которую началась борьба между Комитетом государственной безопасности и обкомом. Вообще учреждение было подведомственно обкому, но в какой-то момент, когда Андропов стал приходить к власти, КГБ стал прибирать к своим рукам разного рода идеологические институции, и сделал это и с Пушкинским Домом. Начались скандалы, связанные с работой иностранцев в Рукописном отделе; произошло еще многое другое, о чем мне сейчас, пожалуй, не хотелось бы говорить. Проникновение этой гэбухи в Пушкинский Дом тоже, разумеется, отнюдь не радовало.
Отвлечемся на секунду от биографии, к которой еще вернемся. В 1990 году вышла ваша первая философская книжка, "Бытие и творчество". Как произошел переход от русской, традиционно антифилософической филологии к философии? Как вам удается совмещать филологию и философию, и каковы ваши отношения с академическим миром как институцией?
Если отвечать на ваш вопрос, имея в виду мою биографию, то переход от филологии к философии произошел просто под влиянием Бориса Гройса, который оказался, как и я, в Мюнхене и с которым мы часто вели разного рода беседы. Конечно, на меня очень сильно повлияло и знакомство с Александром Пятигорским, которое произошло в 1981 году в Венеции. Но Гройс был, пожалуй, важнее в данном случае, потому что контакты с ним были регулярными. Кроме этой биографической подоплеки, существует еще одна причина перехода. Где-то в восьмидесятые годы я понял, что жить остается не так уж и много, а на создание теоретической модели культурной истории — пусть даже для построения этой модели используется только русская культура, прежде всего русская литература, — у меня может не хватить времени. Чтобы довести проект до конца, я понял, мне может не достать лет, а философия, с моей точки зрения, — это сокращенная запись идей. В философском тексте мы не обязательно должны охватывать весь фактический материал, который мог бы быть привлечен для верификации того или иного высказывания. Мы можем отвлечься от правил научного дискурса, говорить коротко, афористично, думать быстрее, чем в рамках научного дискурса. Вот это и была вторая и главная причина. Имелась ли третья? Философия — дис-курс, противостоящий социальности. Помните историю Сократа, осужденного обществом за философствование? А эмиграция — не то место, где становятся послушными общественниками.
То есть философия оказалась наиболее удобной дискурсивной позицией?
Да, наиболее удобной формой выражения каких-то идей, которые меня обуревают.
А как складываются ваши отношения с академией как институцией в связи с тем, что вы философ, а по службе филолог?
Это сложный вопрос. Во-первых, я очень свободен в сво-ем университете, в Констанце, при определении тем моего преподавания. Я регулярно устраиваю семинары по истории русской философии или, скажем, по истории русской социологии. В университете я сам себе хозяин, поэтому совмещение философской и филологической позиций не представляется проблематичным. Но есть другая сложность. Философия в немецких университетах — это прежде всего история философии, это очень академическая философия, а я пишу, вообще говоря, не всегда академические книги. Поэтому я сочинял их вне всякого контакта с моими коллегами-философами у себя в университете, или, скажем, в Мюнхенском университете, или в каком-то другом. Примерно так.
А каков отклик, какова реакция ваших коллег-филологов в России на ваши сочинения? Насколько вам легко находить общий язык с филологами в России?
С филологами, я полагаю, мне более или менее легко находить взаимопонимание. Вот что касается философов, то здесь дело обстоит сложнее, потому что современная философия в России ориентирована прежде всего на рецепцию и некоторое развитие идей классического французского постмодернизма. Это мне чуждо. И поэтому, хотя я и дружу с рядом людей, которые занимаются здесь философией, я не думаю, чтобы у меня с ними, за малыми исключениями, был действительно какой-то общий язык и полное взаимопонимание. Я в большей степени принят, признан в России именно как литературовед, а не как философ.
В свое время в рецензии на "Психодиахронологику", кажется в прежнем еще "Коммерсанте-Daily", вы были названы "культовым автором". Вы ощущаете этот статус?
Культовый автор? Ну, может ли вообще быть литературовед культовым автором? И должен ли? Лотман, безусловно, был культовым автором, но это исключение, и, по-моему, со смертью Юрия Михайловича его место пустует и никем никогда занято не будет. И это, наверное, правильно, потому что плохо, когда общество начинает увлекаться литературоведением. Я помню, когда вышел лотмановский «Комментарий к „Евгению Онегину“», то эта книжка присутствовала во всех интеллигентских домах. Ее читали все: физики, химики и даже домработницы с интеллектуальными претензиями, не говоря уже о филологах. Так не должно быть. Литературоведение рассчитано на весьма узкий круг потребителей. Когда оно ломает рамки этого круга, это означает, что общество находится в чрезвычайно дефицитарной ситуации и заполняет интересом к литературоведению нехватку информации, которая могла бы его удовлетворить в других сферах.
Вы упомянули Бориса Гройса. Хотелось бы спросить о разных, как представляется, стратегиях: Гройс перешел в основном на немецкий язык, пишет по-немецки, печатается в немецких изданиях, то есть ощущает себя или стремится стать своим среди западноевропейских философов, интеллектуалов. Вы продолжаете писать и философствовать по-русски. Принципиальный ли это выбор и насколько продуктивна дискуссия с теми же французскими постструктуралистами на русском языке? И что мешает или мешало вам дискутировать с ними на одном из понятных им языков?
Да, этот выбор принципиален, конечно, и у Гройса и у меня. Мы с ним наши выборы обсуждали когда-то. У меня это объясняется следующим. Поскольку первые годы моего пребывания в Германии я продолжал заниматься прежде всего литературоведением, русистикой, то мне было выгоднее писать по-русски, раз славистическая аудитория легче воспринимала этот язык, чем, скажем, немецкий. Это задало инерцию, и в дальнейшем я и нелитературатоведческие работы писал по-русски. Моя первая философская книжка тем не менее была переведена на немецкий язык, но после того, как прошел год с ее появления, издательство сообщило мне, что продано девятнадцать экземпляров. Популярность Гройса в Германии объясняется не только тем, что он очень интересный мыслитель, хотя и этим тоже, конечно, но и тем, что он еще искусствовед, что он был куратором различных выставок. Это сразу же вводило Борю в какой-то широкий социальный контекст и прибавляло ему «потребительской стоимости». Я думаю, что и за счет этого он смог сделать свои философские тексты хорошо раскупаемыми, хорошо воспринимаемыми. Наши тактики складывались более или менее спонтанно, просто в зависимости от тех задач, которые мы решали на ходу, хотя бы мы и всегда отдавали себе отчет в том, что мы творим. Что касается ведения полемики с французами на доступном им языке, то я расскажу вам следующую историю. Мою книжку по философской антропологии, «Homo homini philosophus», собрались переводить во Франции. Там были какие-то милые люди, которые хотели это сделать. Но когда они стали ее читать и увидели объем полемики, то они отказались от этой затеи. Эта книга во Франции вряд ли может быть издана.
Это род интеллектуальной цензуры?
Да. Сейчас происходит совершенно очевидная смена парадигмы. Классический постмодернизм, можно смело сказать, завершился. Большинство носителей этой идеологии умерло. Смерть — локомотив истории. Сейчас появляются работы, где весь классический постмодернизм ставится под сомнение, но еще пять лет назад это было практически невозможно, и, скажем, мою полемику с французами многие воспринимали как русский консерватизм, как непонимание того, что произошло в мире. Консерватизм мне глубочайшим образом чужд. В те годы, в восьмидесятые, в первой половине девяностых, мало кто был в состоянии адекватно реагировать на то, что я пишу. Классический постмодернизм был катастрофой культуры, которая в своей всегдашней катастрофичности, в историчности, если угодно, захотела превзойти преодолевавшийся ею тоталитаризм. Превосхождение совершалось за счет полного отказа от иудео-христианской традиции, еще ощутимой в секуляризованном виде в тоталитарном проекте (я даже думаю, что гитлеровский и сталинский антисемитизм был результатом конкуренции с основным источником тоталитаризма). Бодрийяр потребовал, чтобы мы перестали бороться с фактом смерти, Деррида подверг сомнению Логос, Делез изобразил Сына Божьего в качестве симулякра, Фуко отрицал человека, скандально пародируя Блаженного Августина, занимавшегося тем же, но, в отличие от своей карикатуры, во славу Господа. Спасти культуру после нагрянувшего катаклизма нельзя. Но можно назвать вещи своими именами, чем я и занимаюсь.
Вы писали в "Свидетельствах и догадках" про самоубийственность персональных стратегий шестидесятников: алкоголь, курение, скандалы, и мы видим на самом деле, что поколение оказалось выкошенным. Это очень заметно на фоне поколений позднейших, где весь радикализм уходит в тексты, а не сосредоточивается в фигуре автора. Откуда у шестидесятников тяга к подобным "роковым стратегиям" и насколько вы ощущаете стремление к такого рода стратегиям в самом себе?
Биологически я принадлежу к этому поколению и поэтому я разделяю его орфизм, как сказал бы Пастернак. Я думаю, проблема состоит в следующем. Мыслители, которые были наиболее радикальны в своих интеллектуальных построениях, очень часто в социальной жизни занимали чрезвычайно скромное место. Батай — библиотекарь. Желание выстроить свою жизнь по модели радикального текста возникает в тех случаях, когда человек компенсирует недостаточную радикальность того, что он создает, того, как он думает. Если текст в качестве мыслительной конструкции радикален, то жизнестроительство в таком случае не нужно, оно просто удвоит то, что уже сделано в тексте. Отсюда совершенно нерадикальный стиль поведения таких людей, как Дмитрий Александрович Пригов или Владимир Георгиевич Сорокин при том чрезвычайном радикализме, который свойствен их художественному мышлению. Сорокин иногда силой заставляет себя выпить водки, чтобы существовать в традиции русского писателя. Люди шестидесятых годов создавали свою литературу тогда, когда радикальное мышление в художественных текстах не требовалось. Нужно было, наоборот, противостоять тому радикализму, который предлагала тоталитарная культура. Я думаю, что такие половинчатые стратегии характерны ведь не только для русских шестидесятников, но, скажем, и для Деррида. Он не радикальный мыслитель. Деррида — это человек, который откладывает собственные выводы всегда на будущее, который не дает последних ответов на вопросы о последних вещах. Он философ, который борется с апокалипсическим мышлением. Что такое нерадикализм? С логической точки зрения это такое мышление, которое жертвует дизъюнкцией ради все примиряющей конъюнкции. Эти нерадикальные текстовые стратегии сопровождались в шестидесятые годы в России (да и во Франции тоже, вспомним хотя бы Фуко) радикализацией жизни, что совершенно не было свойственно многим людям тридцатых годов, что интересно. Вспомним хотя бы, что Хайдеггер отказался от ректорства в университете, зараженном нацизмом. Занимается ли Деррида жизнетворчеством? На первый взгляд, нет. Кабинетный ученый. Но если присмотреться — он маркирует каждый свой жизненный шаг в тексте.
Насколько для вас, для людей вашего круга была актуальна политика в 1960-е годы и позже? Какова была реакция на май 68-го, обсуждалось ли это, были ли понятны лозунги бунтующих? Не было ли это событие заслонено вторжением советских войск в Чехословакию?
Я сразу же отвечу на последний вопрос. Конечно же, самая невеликая из европейских революций была затемнена этим событием. Чехословакия привлекала большее внимание, чем неудавшаяся, несостоявшаяся революция 1968 года во Франции и Германии. Но тем не менее и на эти студенческие волнения мы тогда реагировали и обсуждали их. Причем большинство в моей среде совершенно не понимало того радикализма, который был свойствен тогда западным студентам, потому что в России нужда была в отказе от революционности. Социализм с человеческим лицом казался пределом мечты, границей возможного, тем, что все-таки можно было попробовать осуществить не только в Чехословакии, но и в Советском Союзе. Меня политическая деятельность никогда не привлекала. Власть ума — неужели она не сильнее политической? Мне всегда было интересно понять, что происходит с политикой, какие изменения в политическом мы-шлении наступают, но сам я ни за какие деньги не стал бы заниматься политической активностью, и это довольно сильно отличало меня от многих моих друзей, для которых было важно диссидентство. С другой стороны, это сблизило меня впоследствии с кругом московских концептуалистов, для которых также позиция критиков советского строя казалась явлением недостаточного интеллектуального развития.
В чем, по-вашему, причина успеха прозы Сорокина в Германии?
Тысяча причин на самом деле. Сорокину сразу же удалось найти талантливых переводчиков, вообще людей, которые его в Германии поддерживали. Это — прагматический аспект его успеха. Но дело, безусловно, не только в этом, а еще и в том, что Сорокин очень удачно дополнил послевоенную немецкую культуру своими очень радикальными текстами. В немецкой литературе ничего подобного ему не было. С одной стороны, существуют 30—40-е годы в Германии, принятие слишком далеко заходящих решений, стремление захватить власть над всем миром, а с другой стороны — 50-е, 60-е и 70-е годы, не давшие большой радикальной культуры. Именно культуры. Разумеется, были резкие радикальные выступления студентов в Берлине в 68-м году, но на уровне культуры релевантными были тексты, в которых осуществлялась борьба с этими выступлениями. Например, Хабермас. Социальный консенсус, поиск коммуникативных стратегий, которые могут объединить самых разных людей. Вот что было релевантно. Сорокин показал возможность совершенно другого мышления. Я думаю, что поэтому он так важен в Германии. Если угодно: Сорокин — ответ немцев, не знающих, как еще раз победить проклятых галлов, на гениальность французского шестидесятничества.
То есть вы полагаете, что "социальный консенсус" Хабермаса это более или менее прямая реакция на студенческие беспорядки 68-го года?
Я коротко отвечу: да.
Сейчас в Германии выходит целый том статей участников вашего семинара, посвященного набоковскому "Отчаянию". Почему именно "Отчаяние" оказалось в центре работы семинара, продолжавшегося, как кажется, около двух лет?
Отчасти случайно. Семинар начинался как семинар о советской чекистской прозе 20-х годов. И вдруг стало понятно, что «Отчаяние» имеет отношение к такого рода литературе, хотя занимает совершенно особую позицию. Когда мы начали думать вместе со студентами и молодыми преподавателями над этим романом Набокова, стало ясно — мне, во всяком случае, — что это переломный текст в русской литературе двадцатого века, что это попытка создать абсолютный роман, то есть такой текст, который в одно и то же время был бы и поражением и победой его создателя, который был бы сразу написан на многих языках. В «Отчаянии» есть такие места, где мы встречаемся с речью русских немцев или с немецкой речью в переводе на русский и т. д. Эти языковые игры Набокова на самом деле были нацелены на то, чтобы роман был сразу многоязычным. Точно так же в этом романе погашено противопоставление, которое возникает в том случае, если мы имеем дело с roman л clef или с интертекстуальным романом. Это и интертекстуальный роман, в котором собрано огромное количество откликов Набокова на мировую литературу, и роман с реальными прототипами. Создание абсолютного текста. Такого рода абсолютным романом, еще одной попыткой, предпринятой в том же духе, был, как мне кажется, «Доктор Живаго» Пастернака. Для России работа в этом жанре начинается именно с «Отчаяния». Этот жанр соперничает с абсолютностью тоталитарной культуры. Это тоталитаризм, создаваемый одним автором в рамках одного отдельно взятого текста, что очень похоже на построение социализма в одной отдельно взятой стране.
"Свидетельства и догадки" в основном посвящены 60-м годам. Не намереваетесь ли вы описать эмигрантский опыт, в каком-то смысле закончившийся?
Нет, не собираюсь. И знаете почему? Потому что эми-грантская жизнь бессобытийна, это одна сплошная работа. Описывать, вспоминать, как я работал, — это была бы странная бессюжетная проза. Я не знаю попыток такого рода в мировой мемуарной литературе.
Как бы вы определили себя, кто вы по психотипу?
Я уже пытался это сделать в моей книжке со странным названием «Психодиахронологика», где я себя причислил к шизонарциссам. Иначе говоря: не люблю мое другое, от которого, увы, не в силах избавиться. Остаюсь при этом определении.


Аркадий Блюмбаум и Глеб Морев

НОВАЯ РУССКАЯ КНИГА
СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА


www.reklama.ru. The Banner Network.