НОВАЯ РУССКАЯ КНИГА № 5

ДИАНА ЛЕВИС БУРГИН
Марина Цветаева и трансгрессивный эрос

Пер. с англ. С. Сивак. СПб.: ИНАПРЕСС, 2000. 240 с. Тираж 3000 экз.

СТАТЬИ И ИССЛЕДОВАНИЯ

От книги статей американской исследовательницы Дианы Бургин, судя по заявленной теме, можно было бы ожидать многого. Она могла бы, в частности, сослужить добрую службу русскому критическому дискурсу, эмансипируя его от некоторых тематических табу, связанных с обсуждением, говоря по-старинному, «вопросов пола». И это было бы уже большой заслугой, так что дискуссионным деталям и прочим подробностям рецензент мог бы с легким сердцем уделить лишь последний абзац своей приветственной рецензии.
Но вот незадача: книга Дианы Бургин, начиная с качества ее русского текста и кончая качеством ее аналитического инструментария, как будто нарочно профанирует серьезность темы, которую автор взялся обсуждать. На качестве перевода и редакторской работы останавливаться подробно просто нет возможности: примеры того, как не говорят по-русски, можно почерпнуть практически на любой странице книги. Однако и тот перевод статей Бургин, который предъявлен читателю, позволяет судить об авторских идеях и обсуждать их.
Тема, вынесенная на обложку книги, обширна и важна. Творчество Цветаевой дает редкий в русской словесности пример глубоко отрефлектированного автором понимания и интереса к эросу как трансгрессии, то есть, в самом общем смысле, силе или стихии, стремящейся «за пределы», за границы, определяемые ей культурой, сопротивляющейся и социально-политической регуляции, и контролю отдельного человека. При этом эрос для зрелой Цветаевой начало духовное; он ведет человека сначала к познанию иного себя, затем к обнаружению иного мира. Сексуальная практика, формы воплощения страстей — это лишь на поверхности лежащие приметы внутреннего опыта человека; их трансгрессивность (в смысле нарушения культурных табу, как-то — любовь Федры к Ипполиту) скорее символизирует для Цветаевой трансгрессивность эроса вообще, нежели имеет самоценное значение.
Однако Диану Бургин занимает именно тот аспект «транс-грессивного эроса», который связан с понятием сексуальной практики (влечения). Проще говоря, ее интересует тема «сексуальной ориентации» (беру в кавычки как термин нашей эпохи) Цветаевой и рефлексы таковой в ее творчестве. «Действительно ли ей (Цветаевой. — И. Ш.) была присуща уравновешенная бисексуальность, о чем она сама писала? — задает себе вопрос Бургин. — Или, в сущности, она всегда любила женщин, была „une lesbienne classique“, как назвал ее один современник? Если Цветаева была лесбиянкой, отразилась ли на ее творчестве трансгрессивная сексуальная ориентация, подобно тому, как это было со многими европейскими писательницами — ее современницами?» (с. 9).
Ну что ж, даже в столь суженном виде тема «трансгрессивного эроса» применительно к Цветаевой и ее творчеству могла бы быть рассмотрена. Однако процитированный фрагмент заставляет предполагать, что инструментарий, с которым исследовательница подходит к проблеме, слишком «политизирован», чтобы оказаться эффективным. Дальнейшее чтение, увы, лишь подтверждает это предположение.
Ну, во-первых: никогда Цветаева не писала, что ей «при-суща уравновешенная бисексуальность», — не писала не только потому, что в подобных терминах вообще не изъ-яснялась, но потому, что никогда не думала, что ей нужно как-то определенно высказаться на эту тему хоть перед публикой, хоть перед самой собой — для удобства будущих исследователей. Очевидно, под признанием Цветаевой о собственной бисексуальности Бургин подразумевает ее запись 1921 года:
«Любить только женщин (женщине) или только мужчин (мужчине), заведомо исключая обычное обратное — какая жуть!
А только женщин (мужчине) и только мужчин (женщине) заведомо исключая необычное родное — какая скука!
И всё вместе — какая скудость.
Здесь действительно уместен возглас: будьте как боги!
Всякое заведомое исключение — жуть» (Цветаева М. Неизданное. Сводные тетради. М.: Эллис Лак, 1997. С. 36).
Это квазилибертарианское рассуждение Цветаевой Бургин, впрочем, не цитирует ни в одной из своих статей. Наверное, оно слишком «неполиткорректно», да и как-то плохо вписывается в ту систему координат, в которой хотела бы оставаться исследовательница. Между тем, хотя и нет оснований провозглашать однажды зафиксированную в записной книжке «странную» мысль Цветаевой ее неизменным символом веры, но самая возможность такой мысли указывает на определенную концепцию реальности, которая высказывается тут Цветаевой мимовольно. В этой концепции реальности нет таких категорий, как «гомосексуалист» («лесбиянка»), «гетеросексуалист» или «бисексуалист» в том смысле, в каком их понимает Бургин и современное западное общество. Во всяком случае, этих категорий нет как принципиальной основы для классификации рода человеческого. Для Цветаевой, пользуясь градацией М. Фуко, существует скорее гомосексуализм, чем гомосексуалисты, существует определенная сексуальная практика, а не замкнутая общность людей, которой эта практика свойственна par excellence. Насколько она в таком понимании вещей близка или расходится со своими русскими современниками — вопрос сложный и, возможно, неразрешимый, ибо большинство из них на эту тему не высказывалось. Можно спекулировать, что медицинская и психологическая литература эпохи, скорее, толкала людей к концепции гомосексуальности как врожденного «отклонения», проявляющегося к тому же в наборе внешних отличительных признаков (как у мужчин, так и у женщин). Но насколько убеждала эта литература тех, кто ее читал (включая людей с гомосексуальным опытом), нам не очень известно.
«Письмо к Амазонке» Цветаевой является в этом смысле редкой для эпохи попыткой придать гласности собственное понимание того, что есть женская гомосексуальность. И принципиальная (но не удостоенная корректной историко-культурной интерпретации в книге Бургин) деталь цветаевского эссе — это указание на существенное для нее различение двух ликов женской гомосексуальности. Один ее лик воплощает особый тип женщин, устремленных именно и только к женщинам; другой лик может воплощать любая женщина, ибо гомосексуальное влечение — один из обликов эроса, которому подвластны женщины вообще. (Особая мифологизация этого его облика в эссе Цветаевой — отдельная тема.) Таким образом, в начале 1930-х годов для Цветаевой существует и женская гомосексуальность как «сексуальная ориентация». Но не менее (а, на мой взгляд, более) существенным в ее понимании сексуальности остается различение сексуальных практик (гомо- и гетероэротической) и признание возможности выбора в этой сфере, при известных исключениях.
Нет смысла обсуждать «правильность» или «неправильность» точки зрения Цветаевой: концепции человеческой сексуальности изменчивы и останутся таковыми. Но от доминирующего сегодня понимания гомосексуальности точка зрения Цветаевой отличается, — отличается своими акцентами, из-за которых оказывается, однако, политически неудобной для американской исследовательницы. Цветаева не видит род человеческий поделенным на гомо-, гетеро- и — подозрительных — бисексуальных людей (в современном понимании существа этих терминов), и потому самый вопрос, которым задается Бургин (была ли Цветаева лесбиянкой? или она была бисексуальна?), не имеет вообще никакого ответа. Ибо этот вопрос апеллирует ведь не к фактам биографии (иначе ответ очевиден), а к существу самоидентификации. Но самый акт такой самоидентификации — это практика, порожденная современной, сегодняшней концепцией гомосексуальности. «Я не хочу вдаваться здесь в подробности нынешних дискуссий о том, кого считать лесбиянками» (с. 29), — говорит Бургин, имея в виду популярную в Америке дискуссию о понимании индивидуальной гомосексуальности как врожденной детерминированности (эссенциализм), либо социально конструируемой и сознательно выбираемой идентичности. Действительно, нет смысла вдаваться в эти дискуссии, говоря о Цветаевой, но нужно признать и то, что задавать ей вопрос о ее «сексуальной ориентации» столь же бессмысленно — и по той же причине: некоторые понятия сохраняют «идентичность» только в рамках исторически определенного терминологического поля.
Однако Бургин не считает нужным отрефлектировать собственную позицию. А она вполне исторически конкретна. Когда на Западе началась борьба гомосексуалистов за свои права, выяснилось, что тактически наиболее правильно настаивать на гомосексуальности как на ясно выраженной природной «ориентации» человека, которую он не в силах изменить (то есть настаивать на том, что существует не гомосексуальная практика, а гомосексуалисты). Люди, называвшие себя бисексуальными, слишком усложняли картину, почему и появилось в обиходе «политически полезное» клише, что бисексуальными называют себя те, кто боится признать свою гомосексуальность, боится самого акта самоидентификации как гомосексуалиста. Не знаю, сознательно или бессознательно, но именно с точки зрения такого понимания реальности Бургин и «допрашивает» Цветаеву. И потому никак не может простить ей того «двойственного» понимания женского гомоэротизма, которое изложено в «Письме к Амазонке». Ведь это Цветаева нарочно придумала про гомосексуальные влечения женщин вообще, чтобы не идентифицировать себя как лесбиянку! Ясное дело. В отместку тексты Цветаевой подвергаются разнообразным диагностическим процедурам, в результате чего у нее обнаруживается много разных фобий, «лесбофобию» включая, — но я, признаться, не имею душевных сил это цитировать.
Вообще Цветаева перед Бургин оказывается кругом виноватой, ибо она «всю жизнь сопротивлялась своим лесбийским склонностям и эта борьба прошла через все ее творчество, найдя отражение в произведениях на тему женской гомосексуальной любви» (с. 72). Поскольку отражение Бургин не очень нравится, она об этом в основном и пишет: «… можно только поражаться ее (Цветаевой. — И. Ш.) неспособности или упорному нежеланию признать существование счастливых лесбийских отношений, которые она все-таки испытала с Парнок, разрушить жесткие рамки биологического детерминизма и перейти к свободному и отвлеченному взгляду на секс, вне зависимости от проблемы продолжения рода» (с. 112). Что касается «счастливых лесбийских отношений» Цветаевой с Парнок, то о них, кажется, известно одной Бургин. А если серьезно, то если б не явное простомыслие исследовательницы («вместе ели, пили, спали — значит, счастье»), то подобная дефиниция попросту цинична. Отношения с Парнок были огромным по своему значению событием в жизни Цветаевой, но также и одним из самых трагических. Но для Бургин важнее правды чужой жизни еще один «политически полезный» в современной Америке лозунг: гомосексуализм потому должен быть признан обществом, что для гомосексуалиста это единственный путь к обретению счастья и гармонии. И именно о своем обретенном счастье всякий политически сознате-льный гомосексуалист должен оповещать общество. В стране, где право граждан на счастье занесено в конституцию, это совершенно логично. Но это еще не значит, что поэт, живший в совсем другой стране и в совсем другую эпоху, чем-то тут может быть полезен. А что касается «свободного и отвлеченного взгляда на секс», и далее по тексту, — то остается лишь развести руками: Д. Бургин имеет намерение рассказывать Цветаевой, какой ей надлежало быть, или все же стремится понять, какой она была?
«Это какое-то место вне земной жизни» (с. 113), — сетует Бургин на цветаевскую локализацию царства женского гомосексуального эроса. Ну не может же Бургин не знать, что именно так локализует Цветаева идеальные эротические (они же духовные) союзы вообще! Что это и есть ее «трансгрессивный эрос», что вот о нем и написана, кстати, поэма «Молодец», а не о «несчастной любви девушки и вампира» (с. 83), как небрежно сообщает исследовательница своим читателям. И ведь замечает же Бургин время от времени, что для Цветаевой «традиционная классификация (любовных. — И. Ш.) отношений на основе пола и/или сексуальной ориентации партнеров не имеет никакого значения» (с. 117)! Но ведь это так политически бесполезно! И ведь это значит, что рассуждать следовало не о «лесбийской ориентации» Цветаевой, а о ее понимании эроса вообще, о ее (ее! а не современной американской) мифологии сексуальности и, уже в частности, лесбийской сексуальности, о ее понимании собственного пола, в конце концов! Цветаева всегда считала себя человеком очень необычным в том, что касается сферы пола, и думала об этом вслух довольно много. Так что это открытая дверь в общем-то, в нее не надо ломиться! Но без известной доли авторефлексии со стороны исследователя это путешествие никуда не приведет, — авторефлексии, необходимой для анализа собственной позиции, собственной точки зрения на реальность и понимания того, что ее обуславливает. Минимально необходимым здесь должно быть предположение об исторической относительности собственных представлений, а не только точки зрения того, о ком ты пишешь. Бургин же, убежденная в мракобесности всего, что не соответствует современному западному политкорректному представлению о гомосексуализме, обречена видеть вокруг одних «гомофобов».
Историческая некорректность исследовательницы про-является не только в том, как она анализирует литературные высказывания и идентичность Цветаевой, но и в том, как она подходит к характеристике эпохи модернизма и населявших ее людей в целом. Вот Бургин цитирует И. Анненского: «Женская лирика является одним из достижений того культурного труда, который будет завещан модернизмом — истории». И что за этим следует? Что подход Анненского «отражает и как бы узаконивает безусловный гендерный апартеид, царивший в русской культуре и литературе Серебряного века» (с. 39). Что призвана продемонстрировать эта современная политическая терминология в историко-культурном исследовании совсем иной эпохи?! Ведь все-таки задача исследователя понять другую эпоху, а не рассказывать ей (той эпохе), что мы тут все гораздо «красивей и умнее». Но именно в этом последнем по какому-то чудовищному недоразумению видит Бургин свою миссию. Поэтому все у нее если не мисогинисты, то гомофобы, а чаще — и то и другое. Вот А. Герцык, Волошин и Ходасевич пишут рецензии на первый сборник стихотворений Софии Парнок. Очевидно, Бургин ожидает, что они должны начать свои рецензии словами: «Наконец-то открыто зазвучал в русской поэзии голос поэтессы-лесбиянки». Но, о ужас, они этого не говорят и вообще как-то странно обходят молчанием самый-важный-на-свете-вопрос — о «сексуальной ориентации» автора. Или уж говорят о нем как-то слишком туманно и литературно. О чем это свидетельствует? О «подсознательной гомофобии», а также о «торжестве литературного стиля, медицинских авторитетов и культурных штампов над самостоятельными наблюдениями» (с. 69). Исследовательнице не приходит в голову, что это может свидетельствовать еще и о культурности и такте рецензентов? Она ведь не о жителях Луны рассуждает, а о жителях России 1910-х годов! Или Бургин серьезно считает, что Парнок уполномочила названных лиц обсуждать в печати ее личную жизнь?
На этом фоне мелочами кажутся разные фактические несуразности, проскальзывающие в книге Бургин. Так, обсуждая мемуарный рассказ П. П. Сувчинского о Цветаевой и Парнок, приведенный в книге В. Лосской «Марина Цветаева в жизни» (с. 52—53), она упорно не желает знать о его авторстве. Действительно, в первом издании книги Лосской 1989 года фамилия Сувчинского была зашифрована (как и имена большинства прочих информантов). Вычислить его авторство и тогда, впрочем, не представляло труда; но уж с тех пор, слава Богу, эта книга вышла вторым изданием (в 1992 г.), и там все фамилии раскрыты. Наверное, стоило поинтересоваться, готовя русскую книжку к печати…
И уж совсем смешной казус получился с историей о «треугольнике» Цветаева—Парнок—Мандельштам. «Летом 1915 года, — говорит Бургин, — когда было написано многое из вошедшего в сборник „Стихотворения“, Парнок и Цветаева жили в Коктебеле, в доме Волошина, своеобразной колонии поэтов. В числе других гостей был и Ман-дельштам, чье нескрываемое увлечение Цветаевой стало причиной личного и творческого соперничества с Парнок» (с. 64). И несколько ниже следует продолжение: «Парнок написала эти стихи («Смотрят снова глазами незрячими…». — И. Ш.) в августе 1915 года, сразу после того, как они с Цветаевой вернулись из Коктебеля, и возникшая там ситуация любовного треугольника расширилась, включив в свою орбиту мужа Цветаевой, с одной стороны, и ее „поэтического возлюбленного“ Мандельштама — с другой» (с. 65).
Прелестная история. Но выдуманная. (Кажется, Бургин наивно доверилась какому-то фантазеру-информанту из книги Лосской, — а это последнее дело.) Здесь, поскольку исследовательница питает слабость к русским пословицам, очень подходит такая: «Слышал(а) звон, да не знает, где он».
Ну а другие чудные истории — о гомоэротических «горах» и «островах», о «гомоэротическом прочтении» Цветаевой «Капитанской дочки» (с. 194), о «платонических гомоэротических истоках национальной общности русских поэтов» (с. 230), а также «об одной из самых глубоких и глубоко трансгрессивных психосексуальных проблем Цветаевой», вы-таки не поверите, «зависти к обрезанию» (с. 225) — читатель прочтет сам, если захочет.
Петербург/Мэдисон, Висконсин


Ирина Шевеленко

НОВАЯ РУССКАЯ КНИГА
СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА


www.reklama.ru. The Banner Network.