НОВАЯ РУССКАЯ КНИГА № 6

Г. Г. АМЕЛИН, В. Я. МОРДЕРЕР
Миры и столкновенья Осипа Мандельштама

М.; СПб.: Языки русской культуры, 2000. 320 с. Тираж не указан.

В своем предисловии к этой книге А. Пятигорский говорит о трех, с его точки зрения, главнейших направлениях современной филологии. Не вдаваясь в обсуждение сути предложенной классификации, обратим внимание на два характерных момента. Во-первых, автор нигде не говорит о “науке о литературе”, а предпочитает вроде бы почти синоним — “филология”. Но здесь кроется куда более серьезная подоплека, нежели простое стремление интегрировать различные ветви науки о слове и словесности (тем более что перечисление Пятигорским “действующих лиц” данной драмы — Лотман, Бахтин, Аверинцев — неумолимо свидетельствует о том, что речь таки идет о речи о литературе и только о ней). Современная филология — во всяком случае в понимании авторов данной книги, как и автора предисловия к ней — не хочет (а тем более не “должна”) стать наукой. И имя “филология” оказывается в их устах отнюдь не синонимичным какому бы то ни было сочетанию слов с “наукой” во главе, но, как бы в духе становящихся предметом рассмотрения авторов “языковых игр”, скорее кивает в сторону своего ближайшего родственника, “философии”. А последнюю “наукой” уже давно никто не называет.
Второй момент, обращающий на себя внимание, — это констатация Пятигорским самого факта расщепления филологии на несколько направлений. Дело не в их числе и опять же не в принципах их вычленения: дело в том, что на рубеже 1990-х годов в сфере филологических занятий действительно случилось “нечто”, непоправимо вылившееся в методологический кризис “дискурса о литературе” (используем еще один “синоним”, корректнее, на наш взгляд, указывающий реальное направление дрейфа).
В книге Амелина и Мордерер оба эти момента отчетливо (и даже не без вызова) эксплицированы и прорефлексированы. Методологическая озабоченность и неудовлетворенность пронизывают авторское введение, которое не просто вводит все исследование в определенный философский контекст (некая гремучая смесь “онтологизма” хайдеггерианского толка и постструктуралистской фетишизации текста, сдобренная неизжитыми иллюзиями структуралистской гиперсемантизации), — но безапелляционно с первых же строк заявляет, что никакой философии, помимо филологии (литературы), видимо (по крайней мере в XX веке), не существует. (Утверждение, скажем так, несколько категоричное: при всей моей любви к Прусту и уважении к Борхесу, считать их, как предлагают авторы, “истинными наследниками философской классики”, как-то неловко в присутствии Гуссерля и Витгенштейна.) Тем не менее это характерный симптом: на смену демонстративному позитивизму, чурающемуся даже намека на метафизику, приходит столь же демонстративная “метафизичность”.
Но дело вовсе не в философской ориентации самой по себе. Герменевтическая деятельность объявляется едва ли не высшей (уже и онтологической) ценностью. “Литература, — по мнению авторов, — воплощает строение самого бытия”, а понимание литературы — это, по сути, единственный способ бытия самой литературы; текста вне понимания просто не существует, “то, что мы понимаем в Мандельштаме, есть способ существования Мандельштама”. Акт чтения становится актом почти сакральным: это не просто осмысление мира, лежащего вне текста или даже содержащегося в самом тексте, это акт истинного первосотворения этого текста, этого мира, более того, акт чтения (понимания) от них в принципе неотличим. Едва ли прав был Пятигорский, с удовлетворением констатировавший отсутствие у авторов книги притязаний на власть, на привилегированность литературы и науки о ней. Напротив, эти притязания приобретают здесь абсолютный характер. Авторы оказываются просто более последовательны, нежели их предшественники. Литература (и ее служанка, филология) не ограничены более (почтенными) функциями хранения культурной информации, функциями осмысления и упорядочения мира. Теперь Филология (и поставляющая ей материал, выполняющая фактически подсобные, служебные задачи, литература) — это и демиург, и сотворяемый им мир в одном лице, мир самосозидающийся, causa sui — с недвусмысленными, таким образом, претензиями уже не на власть только, но и на “нуминозность” — как выразился бы Юнг, а за ним и мы, чтобы избежать излишнего пафоса.
Мы и раньше, конечно, нечто подобное подозревали, когда порой В. Н. Топорова или С. С. Аверинцева читать казалось увлекательнее, чем Карамзина или Вяч. Иванова. Рискну предположить, что в каком-то смысле русская филология 1970—1980-х перехватила эстафету (и даже, как это ни парадоксально, эстафету эстетическую) у русской литературы, которая на протяжении предшествовавшего века узурпировала не только функции философии и общественной деятельности, но и функции религии. Но хотела-то та филология, то литературоведение — быть наукой… Здесь же — “маски сброшены”. И по поводу философии, и по поводу (хотел бы ошибиться) религии.
Возможно, я несколько утрирую заявленные позиции, пытаясь разглядеть уже в методологических установках авторов источник достигнутых ими “результатов”. При первом чтении, когда ты еще не знаешь, “к чему это приведет”, все, сказанное во введении, оставляет ощущение глотка свежего воздуха, распахнувшегося окна, внезапно открывшегося и притягивающего к себе горизонта. “Лирика ничего не описывает и не представляет, а является определенным состоянием бытия”; текст — это некая “третья вещь”, где стерта грань бытия и сознания; “истина поэтического бытия является и творится как результат разрешения от бремени субъективности”; “поэзия — всегда поэзия поэзии”; “поэтическое мышление есть прежде всего создание самого акта мысли” — я мог бы и далее выписывать эти афористически точные суждения, справедливость которых для меня не столько даже очевидна, сколько императивна. И ведь говорят это не философы, а филологи, и уже сам тон, которым делаются все эти заявления, тон, слегка вульгарно-приподнятый, не дает никаких оснований говорить о некритическом заимствовании или пересказе (того же Хайдеггера, например): видно, что это глубоко продуманные собственные убеждения. Тем более заинтригован должен быть читатель: как же эти поразительные по адекватности и перспективности положения будут воплощаться в жизнь — в жизнь конкретного текста о литературе.
И здесь меня ждало обескураживающее разочарование (может быть, только меня, я не спорю). Новизна деклараций, к сожалению, никоим образом не соответствует реальной новизне конкретного содержания. Перед нами фактически образец все того же семантического, или, как его предпочитали некоторое время назад называть, мотивного, анализа. Радикальным новшеством является разве что выход за рамки русского языка; теперь игрословие, а вместе с ним и головокружительные мотивные цепочки охватывают весь массив европейских языков. Например, в словосочетании из “Египетской марки” “охряные полушария” оказывается спрятано немецкое Ohr — ухо (прямо так, с “х” вместо непроизносимого “h”) и русское уш- — это важно, поскольку вскоре возникает тема голоса и слуха. Недостающее -ши обнаруживается на следующей строке, в слове “широт” — а почему, кстати, не в появляющемся чуть раньше слове “большие”? здесь играет все сочетание “сетка широт”, ведь, как указано далее, “Путь к сетке” — название рецензии Шкловского на “Путешествие в Армению”… Имя “Баратынский” — “узел загаданной <в “Стихах о русской поэзии”> шарады”. И развертывая эту шараду, авторы обнаруживают скрытые в “Баратынском” немецкие raten — отгадывать, Wegbereitung — прокладывание пути (и вообще, Bereitung— подготовка), Bort — кромка, Bart — борода — и все эти слова принципиально важны для Мандельштама, “работают” (в русской своей ипостаси) в его текстах. И т. п.
Авторы не претендуют на приоритет в открытии возможности такого рода языковых игр и с удовольствием цитируют соответствующие пассажи Цветаевой, Набокова, Белого — но ведь у тех это замечательно действенный эстетический прием, здесь же это как будто бы инструмент понимания. — Вот именно “как будто бы” — на самом деле и здесь, как мы убеждаемся, эстетическое задание на первом месте. Впрочем, был еще один автор, любивший подобные фантастические этимологии и “сдвигологии”, и они имели для него научную ценность — и чем далее, тем более чувствуется “зараженность” этой книги именно этим автором — куда в большей мере, чем “заглавным” Мандельштамом. Речь идет, конечно, о Хлебникове. Его и следует считать предтечей используемой (а не декларируемой) методологии. Вполне можно представить себе, что такая книга могла быть написана самим “будетлянином”. Авторы, возможно, сочтут это за комплимент. Но ведь пока никто всерьез не занимался изучением истории по “Доскам судьбы”, а лингвистики — по “Азбуке ума”. (Хотя напрашиваются и иные сравнения: скажем, с неудержимым хайдеггеровским игрословием, с его дикими с точки зрения классической филологии этимологиями и толкованиями. Но отношение Хайдеггера к литературе в принципе мало чем отличается от отношения к ней Писарева — оба говорят о чем-то своем на фоне литературы, не утруждая себя проблемами адекватности. Другое дело, что это “свое”, внелитературное, по крайней мере в случае Хайдеггера, столь существенно и насущно, что — бог с ней, с литературой, пусть остается в этом случае лишь поводом. В книге же, о которой мы говорим, ничего, кроме литературы, нет. И любая попытка “повторить” Хайдеггера в рамках “чистого” дискурса о литературе грозит выродиться в пародию, в писаревщину.)
Я намеренно не привожу более развернутых иллюстраций того, как “работает” авторская методика: все чтения принципиально нелокальны, в них все сцеплено и переплетено. Мандельштам — Анненский — Гумилев — Пушкин — Хлебников — Пастернак — опять Пушкин — опять Мандельштам — Цветаева — Бродский… — вот краткий “конспект” четырех первых страниц одной из самых впечатляющих глав книги, “Адмиралтейская игла”. И только целостная ткань, “адмиралтейской иглой” прошивающая десятки текстов и авторов, может иметь шанс (далеко не стопроцентный) преодолеть навязчивое ощущение бреда — или пародии. Которое не покидало меня и прежде при чтении некоторых “мотивных” сочинений.
Но есть и принципиальное отличие методологии данной книги от мотивного анализа, еще не расставшегося с семиотическими “предрассудками”. Оно состоит в том, что вопрос об “адекватности” здесь не только не ставится, но демонстративно с порога отвергается. Вопрос, есть ли то, что вчитывается в текст, в самом тексте, в данном случае абсурден, поскольку, согласно установке авторов, текста вне чтения (понимания) вообще нет. С чем в принципе нельзя не согласиться, но ведь эта констатация лишь начало труднейшего пути реконструкции интерсубъективности, мы попадаем в поле одной из центральных феноменологических проблем, которая авторами попросту игнорируется. (Еще более нелепо в рамках подобной методологии пытаться спрашивать, имел ли автор данного текста в виду то, что в текст этот вчитывается.)
Отсутствие критерия, безграничный произвол интерпретационных практик с самого начала ставили под вопрос достоверность “результатов” мотивного анализа, вернее, статус этих результатов. Один из самых ярких приверженцев этого направления, Б. М. Гаспаров, достаточно рано осознал эти опасности и предложил в качестве такого критерия “когерентность интерпретации” конкретного текста, достижение взаимосогласованности максимально большого количества его элементов. Это как бы последний структуралистский форпост в море безудержного и неконтролируемого постструктуралистского релятивизма.
В данной книге даже таких, глубоко компромиссных по своей природе попыток не делается. Перед нами действительно сотворение нового объекта, и критерии здесь могут быть исключительно эстетические. А многие конструкции и впрямь удивительно “красивы”. Даже там, где неадекватность подхода бросается в глаза. Я не стану оспаривать утверждение, что в стихотворении Набокова “Вечер дымчат и долог…” спрятан лейтмотив “мо” (французское mot, “слово” — на этот раз t оставлено непроизносимым) — с этим, как и с другими наблюдениями, спорить невозможно именно потому, что вопрос об истинности снят с самого начала. Но стихотворение это — редкая удача Набокова-поэта, и надо, на мой взгляд, обладать недюжинной поэтической глухотой, чтобы, погнавшись за этими “мо”, отмахнуться от поразительных гипердактилических окончаний: “перед жимолостью” — с этим колеблющимся ударением на первом слоге предлога, не заметить этого в дрожь бросающего лексического диссонанса: “…Я с мольбою стою, / Молодой энтомолог…”. Ну есть там “мо” — и в “мольбе”, и в “энтомологе”, даже в “молодом”, и что с того? Может быть, впрочем, как раз от этого и диссонанс богаче… И вся последующая набоковская семантика — и двойственность “рая-ада”, и бабочка, и ностальгия стоили бы куда дешевле, не будь этого “энтомолога” и этой “жимолости”. С другой стороны — каждому свое; кому-то важнее ребус, я не спорю. И ребусы и шарады могут быть, как демонстрирует эта книга, ошеломительно красивы и интригующи. Но хайдеггеровское вопрошание, на которое кивают авторы, — это не загадывание загадок. Шарады и ребусы при всем их очаровании остаются тем, чем они являются, шарадами и ребусами, а отнюдь не вскрытием “структуры бытия”. Бытие как шарада — лозунг данной книги — это все тот же структуралистский идеал, лишь доведенный до абсурда, отравленный постмодернистской вседозволенностью.
Границы текстов, границы поэтик — разрушены. Во всяком случае инструментарий и подход к Анненскому, Пастернаку, Хлебникову, Пушкину обескураживающе монотонен, отличия поэтической ткани исчезают полностью. Чтение этого “гипертекста” идет исключительно “по вертикали”, синтагматические связи, как правило, игнорируются — что также вписывается в традиционное для тартуской школы предпочтение семантики синтаксису. (Позволю себе в скобках предположить, что скрытый ресурс обновления таится именно в “возвращении к синтаксису”.) Любопытные образчики похожего чтения “по вертикали” привел недавно М. Д. Эльзон (Русская литература. 2000. № 3. С. 81—83), указавший, что при большом желании можно в качестве акростиха (даже и не анаграммы!) найти в стихах поэтов XVIII века и СПИД, и ГПУ (усматривая в том же тексте — для “когерентности” — в Борее намек на Берию). Но Эльзон (сам, кстати, не безгрешный по этой части) сознательно пародирует чересчур увлекающихся филологов, а у Амелина и Мордерер все то же самое — на полном серьезе. Да еще и с “онтологическими претензиями”. Это сопоставление лишний раз показывает, что, пользуясь предлагаемой методологией, можно из любого текста извлечь что угодно. А при чем здесь Мандельштам? Лишь повод для создания текста собственного. Мы в плену все той же герменевтической гордыни, когда исследовательская практика оказывается уже не просто “увлекательнее” того, чему она посвящена, не только “выше” практики поэтической, но даже, как это ни парадоксально, — первичнее.
Нечего и говорить, что такая “асинтагматичность” сочетается с тотальной внеисторичностью. В случае Мандельштама чтение вне истории представляется бессмысленным. Авторы и сами знают это, поэтому у них возникает и “хозяин парикмахерской” (изящный эвфемизм Сталина, “брадобрея”), и Тарас Бульба в качестве его двойника. Но текст истории, неотторжимо сплетенный с текстом Мандельштама, вплетенный в него, последовательно игнорируется. (Попытку Пятигорского представить это в качестве некоего достоинства нельзя признать удачной.)
Это деятельность сугубо эстетическая, точнее, “центонная”. Ведь и центон не озабочен проблемами адекватности: создавалась же на излете античности поэма “Дефлорация” целиком из целомудреннейших строчек Вергилия. Но упрек (если это считать упреком) в центонности как бы заранее предусмотрен: сама поэзия, сама литература оказывается по мысли авторов книги гигантским центоном, нескончаемой перекомпоновкой единого текста — что тем легче продемонстрировать, чем мельче кирпичики для этой стройки — доводимые до морфемного (“дет-”) и просто слогового (“мо-”) уровня. Иначе говоря, на поверку книга вполне вписывается в постмодернистскую парадигму — но без постмодернистской иронии, без ерничества, сдобренного отчаянием, — и с сохранением властных, тоталитарных претензий структуралистской эпохи.
Об эстетической сущности данной книги свидетельствует и ее стиль. “Языковые игры” пронизывают сам авторский текст, лишний раз подтверждая подозрение, что авторы “ничем не хуже” тех, о ком ведут речь: “…вены Невы”; “Пушкин — тот пушкарь-канонир…”; “упрямая и прямая…”; “взгляд должен быть хищным и восхищенным”; “это не лицемерие, а именно мера лица” и т. д. (не говоря уже о более замысловатых анаграммах в духе К. Куилти, вроде “Найти Себя”). И интонация некой патетической вульгарности: “Чистой образностью здесь и не пахнет”; “…антропологическая ветчина”; “Боясь оскорбить слух благородного читателя, мы все-таки должны заметить, что канарейка в портняжной достачивала свой клюв до „стачки“. Или наоборот — стачка обернулась канарейкой… не нам судить”; “Рифмовать присутствующие <слова> каждый дурак может” и т. п. — эта интонация может быть “оправдана” исключительно эстетически.
При прочтении этой книги возникает неизбежный вопрос: чем это отличается от фантазий Л. Кациса или В. Непомнящего? Различия, как мне представляется, именно чисто стилистические. Ну и конечно — в методологической честности (в плане снятия вопроса об адекватности), в масштабе эрудиции и беглости ассоциаций.
В краткой рецензии невозможно коснуться всех аспектов этой весьма насыщенной книги. Я попытался уловить некую тенденцию, некий стержень, каким он мне представляется. Я не говорю о множестве тонких и глубоких наблюдений, которые, конечно же, сохраняют свое значение независимо от методологических деклараций и энтузиастических излишеств. Но несомненная ценность этого произведения (именно произведения, а не исследования), помимо возможной (и все же сомнительной) эстетической, несомненная ценность — в предельно остром и ярком обнажении того методологического кризиса, в котором пребывает дискурс о литературе, и в демонстрации смелой и поучительной попытки поиска новых путей, новизна которых оказалась, на мой взгляд, вполне иллюзорной.

АНАТОЛИЙ БАРЗАХ

НОВАЯ РУССКАЯ КНИГА
СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА