НОВАЯ РУССКАЯ КНИГА № 6

МИХАИЛ КРАЛИН
Победившее смерть слово
Статьи об Анне Ахматовой и воспоминания о ее современниках

Томск: Водолей, 2000. 384 с. Тираж 1000 экз.

Прежде всего хочется сказать о благородной деятельности томского издательства, создавшего целую библиотечку нужнейших источников по истории русской культуры начала ХХ века. При всех издержках ограниченности в средствах — смущает, скажем, отсутствие редактуры, слепая перепечатка ненадежных газетных текcтов, почему, например, в чрезвычайно важной книжке К. Мочульского может появиться “М. Л. Турфинкель” вместо М. Л. Гурфинкель (Марии Лазаревны Тронской) или “А. А. Шаховской” вместо Д. А. Шаховского (Иоанна Сан-Францисского), в стиховых цитатах воспроизводится невнятица и проч. — непреклонная культурная воля томичей побуждает к здравицам.
В связи же со сборником статей М. Кралина, в предисловии к которому автор говорит о том, что его подход сочетает “лирику с наукой”, представляется своевременным заметить, что в этом сочетании второй компонент обречен на полное исчезновение. Дело не только в качестве этой лирики (“Но впереди маячила — и манила — ночь. И было право последнего выбора. Выбрать ночь — и остаться поэтом. Она выбрала ночь — и открыла дверь”), множащей популярную сейчас продукцию канделиферов, читателей в сердцах, ретроспективных ябедников. Дело в том, что в сочетании со словом “наука” первый член диады может именоваться только любительством.
Вообще говоря, это слово не бранное. По другим поводам я бы привел немало примеров, когда в деле накопления историко-литературного знания любительская нерасчетливость, методологическая девственность, библиологическая наивность приводили к эффектным находкам, которые долго еще таились бы от формально безупречного профессионального подхода. Да и в узкой области изучения Ахматовой заслуги коллекционеров, мономанов, целой касты болельщиков весьма ощутимы. Но смешение двух ремесел непродуктивно.
Диагноз любительства легко устанавливается по характерной симптоматике (сразу же оговорюсь, что в рецензируемой книге она присутствует в щадяще умеренных дозах, иначе не стоило бы и речь затевать) — суетная и суетливая озабоченность приоритетом, так что стилистической доминантой изложения становится цепочка уклонений от напрашивающихся ссылок, этакий слалом умолчаний, компенсируемых полемикой на пустом месте, порой по рецепту, описанному некогда одним из персонажей книги Кралина Николаем Недоброво: “чужие мнения себе, а авторам этих мнений — нарочно придуманные глупости”, ламентации по поводу мнимой недоступности одних источников и повествовательные позывы (как да где я читал то да се) по поводу других, случайно попавших в поле зрения пишущего, предпоследний крик провинциальной моды на чтение морализаторских нотаций поэтам эпохи модернизма, принудительное уплотнение исторического пространства, представляющее прошлое как жизнь исключительно замечательных людей в литературной коммуналке, где они все пишут свои стихи и прозу друг про дружку, друг про дружку.
Наука живет под девизом из кузминской песенки — “вот и все, что мы можем, все, что мы можем знать”, лирика аматера — под другим: “Кабы на цветы да не морозы…”.
Например, про отношение Иннокентия Анненского к стихам юной Ахматовой мы обладаем только двумя документами — фразой Н. А. Оцупа (ссылавшегося на рассказы близкой Анненскому семьи Хмара-Барщевских): “Анненский любил стихи почти никому не известной гимназистки Горенко (Анны Ахматовой) больше, чем стихи Гумилева…” (Оцуп Н. Океан времени. СПб.; Дюссельдорф, 1993. С. 513) и пометой Ахматовой на полях воспоминаний С. Маковского (который тоже отнесся с сомнением к этому свидетельству) против приведенной цитаты из Оцупа в виде знака ошибки — “минуса” (Музей Анны Ахматовой в Фонтанном Доме). Вот и все, что мы можем знать. А вот то, как излагает в публичной лекции М. М. Кралин (с. 80), что Анненский изобразил Ахматову в своей прозе будущим русской поэзии и инфантой с веером и розовым ухом, — это уж лирика, это “кабы…”.
К сожалению, эта склонность к подмене документированной истории литературы какой-то более лиричной “кабы-историей” позволила автору рецензируемой книги оказать “существенную помощь в работе над комментариями” (Автограф. СПб., 1998. № 3) к унылым самопальным виршам, о которых академическая печать выражается уж чересчур академически: “возникают, в частности, серьезные сомнения в подлинности ахматовских текстов или, точнее, текстов, приписываемых Ахматовой” (Источниковедение и краеведение в культуре России. М., 2000. С. 422) — сомнений, собственно, нет, и повода для псевдолитературоведческих турусов на колесах не осталось: неподлинность т. н. автографов установлена экспертом ГУВД (см. сообщение об этом: Рутман М. Стихи из тайника. — Санкт-Петербургские ведомости. 2000. 19 октября; замечу походя, что приводимое в этой статье мнение уважаемого коллеги проф. М. Б. Мейлаха — “Подделать это смог бы только гений” — я бы попытался позволить себе в известной мере даже оспорить: это могла бы и персона весьма средних дарований).
В очерке “Cэр Исайя Берлин и „Гость из Будущего“” предпринята попытка реконструкции истории встреч англичанина с Ахматовой. Нелюбительски эта процедура должна была бы начинаться со знакомства с литературой вопроса — с соответствующей главой книги Майкла Игнатьеффа “Исайя Берлин. Его жизнь” (Нью-Йорк, 1998 — теперь доступной и по-русски в публикации И. Шайтанова в “Вопросах литературы” и других местах) и с исследованием Дьердя Далоса “Гость из будущего. Анна Ахматова и Исайя Берлин”, вышедшим по-немецки (1996) и по-английски (1998) — в последнем приводятся материалы из российских архивов, например докладная записка, полученная А. Ждановым от ленинградских чекистов накануне его коронного выступления и раззадорившая его: “Когда Берлин приехал в Ленинград в ноябре 1945 г., Орлов привел его к Ахматовой. Когда их познакомили, Б. сказал: „Я приехал в Ленинград специально приветствовать Вас, единственного и последнего европейского поэта, не только от своего имени, но и от имени всей старой английской культуры. В Оксфорде Вас считают легендарной женщиной. В Англии Ваши стихи переводят с таким же почтением, как стихи Сафо“”. А в книге М. Игнатьеффа содержится немало предостережений грядущим реконструкторам (цитируем по реферату И. Шайтанова): “В молодости дело было даже не в том, что Исайя Берлин испытывал неуверенность в отношениях с женщинами, а в том, что он был абсолютно уверен в своей некрасивости и в отсутствии шансов на успех. Ему приходилось убеждаться и в обратном, но, пережив пару платонических увлечений, он с подколесинской настойчивостью избегал любой возможности брака.<…> Его романы с женщинами никогда не были физической близостью, а дружбой, беседой, взаимной поддержкой. Именно так в Америке в военные годы завязываются отношения с Патрицией де Бренден (впоследствии — Дуглас), дочерью лорда Куинсбери, однако они принесли Берлину немало страдания. Он едва ли не впервые был по-настоящему увлечен и не мог равнодушно следить за очередным браком или приключением своей избранницы. В одну из пауз в серии любовных странствий Патриция сама сделала ему предложение — как раз накануне поездки в Россию, — которое он отверг. Однако Берлин уехал эмоционально потрясенным и продолжал получать кокетливо-поддразнивающие письма. <…> Во время беседы, длившейся всю ночь <…>, возможно, и для того, чтобы предупредить ее эротическое влечение к нему, — Исайя признался, что и он был влюблен: не говоря прямо, он, разумеется, имел в виду Патрицию Дуглас.<…> Подозрение с тех пор так и сопровождает их встречу. Ни один русский, читающий „Cinque“, цикл, посвященный вечеру, проведенному ими вместе, не в силах поверить, что он не закончился в постели. В действительности же они едва прикоснулись друг к другу. Он оставался в одном конце комнаты, она — в другом. Будучи совсем не Дон Жуаном, а неофитом во всем, относящемся к сексу, он оказался в квартире прославленной обольстительницы, пережившей глубокое взаимное чувство с несколькими блестящими мужчинами. Она сразу же мистически придала их встрече историческое и эротическое значение, в то время как он робко сопротивлялся этому подтексту и держался на безопасно-интеллектуальной дистанции. К тому же он оказался и перед более прозаическими проблемами. Прошло уже шесть часов, и ему нужно было пойти в туалет. Но это разрушило бы атмосферу, а к тому же общий туалет был в глубине темного коридора. Так что он не двигался с места и курил одну за другой свои швейцарские сигары. Внимая истории ее любовной жизни, он сравнивал ее с Донной Анной из Don Giovanni и рукой, в которой была сигара, — жест, сохраненный в стихах, — воспроизводил в воздухе моцартовскую мелодию <…> Стало совсем светло, и с Фонтанки слышался звук ледяного дождя. Он поднялся, поцеловал ей руку и вернулся в „Асторию“ ошеломленный, потрясенный, с чувствами, напряженными до предела. Он взглянул на часы и увидел, что было уже одиннадцать утра. Бренда Трипп ясно помнит, как, бросившись на постель, он повторял: „Я влюблен, я влюблен“”.
Правда, следует оговорить, что в этом рассказе источником некоторых деталей (например, выводимая сигарой моцартовская мелодия) является поэма английского поэта Иона Столуорти “Гость из будущего” (1988), и предупредить от внесения их в реестр реалий.
Не учтен и еще один важный источник — написанные Берлиным по горячим следам “Заметки о посещении Ленинграда 12—20 ноября 1945 года” (U.S. National Archive Record group № 84 S9A543. Folder 800. Box 1872A), обнародованные (с сокращениями) А. Некричем (без подписи) в аналитическом журнале парижской “Русской мысли” восемнадцать лет тому назад. Этот отчет содержит интересные подробности, лишь в суммированном виде вошедшие в позднейшие мемуары Берлина (например, о Л. Н. Гумилеве — “…на основании моих личных встреч с одним молодым военнослужащим Красной Армии, недавно вернувшимся из Берлина, сыном человека, расстрелянного много лет тому назад, я могу сказать, что он был по крайней мере так же начитан, культурен, независим в суждениях и так же утончен — едва ли не на грани интеллектуальной эксцентричности, как большинство студентов-старшекурсников Оксфорда или Кембриджа. Но я пришел к выводу, что это — большое исключение, хотя, может быть, вероятность такой встречи в Ленинграде больше, чем где-либо еще в Советском Союзе. Когда молодой человек засвидетельствовал, что читал и Пруста, и Джойса в подлиннике (хотя никогда не выезжал за границы Советского Союза), я охотно поверил, что так оно и есть и что на основании одного примера нельзя делать какие бы то ни было общие заключения”). Данные этого документа показывают сомнительность всей “реконструкции”— например, из “Заметок” явствует, что 16 ноября, когда по “реконструкции” он будто встречался с Ахматовой (а в оригинале и точнее — в 3 часа дня), Берлин навещал Геннадия (Гдалия) Моисеевича (а не Натана Яковлевича, как по рассеянности написано у Кралина) Рахлина.
При такой скудной информированности реконструктора в высшей степени непростительно печатно выступать с домыслами о провокаторстве конкретных лиц. Кралиным разрабатывается литературовед В. Н. Орлов, да только так это обделано, что заставляет по аналогии вспомнить справедливую самокритику ген. Калугина: “у нас всегда разгильдяйство, безответственность и любовь к общей фразе”.
Мне неизвестны все детали биографии В. Н. Орлова, но в этом эпизоде на него явно возводится напраслина. Имена настоящих четырех осведомителей по этому эпизоду присутствуют в книге Кралина. Одно из них достаточно прозрачно огласил и ген. Калугин — помимо “некой переводчицы польки по происхождению” (С. К. Островской) еще и “научный работник-библиограф” — А. М. Оранжиреева (ур. Розен).
Безответственность в вопросах атрибуции проявилась и в приписывании то ли Осипу Брику, то ли Осипу Бескину оставшейся неопубликованной резкой заметки рубежа 1920-х годов об Ахматовой, подписанной “О.Б.”. Но давно уже оглашена запись разговора К.Чуковского с Ахматовой в 1922 году: “…одна моя слушательница с неподвижным лицом, без жестов… прочитала о вас доклад — сокрушительный, где доказывала, что вы усвоили себе эстетику „Старых годов“, курбатовского „Петербурга“, что ваша Флоренция, ваша Венеция — мода, что все ваши позы кажутся ей просто позами” (в подготовленной к печати публикации М. Д. Эльзона предположено авторство О. Базанкур).
Число неучтенных и вполне доступных источников можно бы умножить, как и перечень фактических ошибок. Замечу, что и переизданный “Водолеем” с дополнениями роман Кралина “Артур и Анна” построен на цепочке хронологических и фактических передержек. Некоторые из них давно указаны со ссылкой на свидетельства самой Ахматовой, но он отвечает, что, дескать, Ахматова врет. Ну это опять лирика. Вместо обещанной эпики. Трепетное отношение к былому своему тексту и апология недогляда — это тоже свойство любительского нарратива. При этом ошибки комментатора элементарны и могут служить примером для самого начального курса источниковедения. Так, отнесение им к Лурье записи Ахматовой — “31 декабря 1965. Заснула днем, и во сне пришел ко мне Х.: „Я скажу что-то, но только на вершине горы“. И мы пошли. На вершине острой горы он обнял меня и поцеловал. Я смеялась и говорила: „И это все“. „Нет, пусть видят пятый развод“, — и я вдруг почувствовала от этих странных слов, что я для него то же, что он для меня. И… меня разбудили. Это первый мой сон, куда он вошел. (За 20 лет)” — основывается на ее приписке: “Узнала, что он в Princeton’е”. Но о том, что Лурье живет в Принстоне, Ахматова знала уже несколько лет. А вот о приезде туда же Исайи Берлина осенью 1965 года она действительно узнала только в своей последней больнице. Об этом приезде Берлина в Принстон автор романа “Артур и Анна” мог бы узнать на странице 219 книги “Победившее смерть слово” (см. также: Тименчик Р. Еще один рижанин // Даугава. 1997. № 6).
Что же касается веры ахматовским свидетельствам, то лучше бы этот гиперкритицизм проявился в подходящем случае, когда мы имеем дело с явной туфтой по рецепту И. Д. Шухова — когда и кому выдавать показуху. В опыте анализа стихов “Слава миру”, ставящем зачем-то своей задачей предъявить нам несколько иную Ахматову, чем та, к которой мы уже привыкли, — не выдавливавшую из своей оцепеневшей стиховой памяти беспомощные метризованные славословия генсеку после ареста сына, испугавшуюся огня Жанну, а “проваренного в чистках, как соль”, “чернила и крови смесителя”, говорится: “„Стратегический замысел“ Ахматовой заключался в том, чтобы предупредить беду, отвести ее от близких. Первые стихи, входящие в этот цикл, написаны еще до ареста Льва Николаевича. Так, стихотворение „Падение Берлина“ в автографе датируется октябрем 1949 года” (с. 159). Ну, разумеется, на изготовленном Ахматовой автографе этого опуса, посвященного киноленте по сценарию столь симпатичного ей П. Павленко, поставлена дата, предшествующая аресту, как и на письме, якобы до ареста переданному И. Эренбургу — дураков нету датировать это после 7 ноября 1949 года. К счастью для Ахматовой, автограф с этой датой остался в ее бумагах — менее рассеянные и более внимательные к жизни советского народа работники ЦК помнили, что обе серии кинофильма “Падение Берлина” вышли на экран 21 января 1950 года.
История досадная: в книге рассеяно много ценных сообщений и верных наблюдений, правдоподобных догадок и точных формулировок. И все это покрыто необязательной специей любительской лирики.

РОМАН ТИМЕНЧИК
Иерусалим

НОВАЯ РУССКАЯ КНИГА
СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА