Давид Паташинский


Бывшая музыка


Д О М О Й

Захлопнув чемодан глазами - застежками,
свет забросив обратно в провод,
вышел из дома. Направился к станции,
вечерний ветер занимался танцами,
газету, испещренную бессмысленными речами,
заставил вальсировать. Липы сами качались.

Сторож выглянул из восьмидесятирублевой клетки,
он как раз принимал таблетки и рот разинул.
Чемодан плыл, отражая ветер гудящим боком,
а в озере решила сойти с ума молодая осока,
расцвела розой, рядом выпятила апельсин,
обозначая нашествие пыхтящих страстью трясин.

Неровным шагом, а как после водки ходится?
Разбудил собаку - мертвеющую уродицу.
Псиная совесть булькнула в горле спазмами,
дворы отвечали на это тварями разными,
и старик какой-то, поседевший в бою с малиной,
из двух стволов в северные холмы, где хранилась глина.

Станция встретила теткой с повадками полицая,
заранее любые билеты у себя отрицая,
сползла с дивана, кассу лапая в полусвете,
от фуфайки под голову щеки покрылись сетью,
мотылек ночной неосторожно в нее попался,
и она раздавила его прямо пальцем.

Затем билет был найден, и поезд прибыл,
и проводница тоже свою получила прибыль
в виде смердящих губ на своем загривке,
а потом, утром, когда он решил побриться,
обнаружил на теле неровный прикус хозяйки
и ухмыльнулся, что сам не лишился взятки.

Ехали долго - четверо с чем-то суток,
бабка какая-то, голову спрятав в сумку,
тихо молилась, чтобы избегнуть хвори.
Поезд убавил ход, остановился вскоре.
Чемоданом вперед, всех растолкав, он вышел.
Небо над головой как будто взлетело выше.

Было утро, совсем молодое, прозрачное,
он отметил, как измарался плащ на нем
и отправился в сторону небольшого города,
пошел пешком, хотя на такси недорого,
дорога, влажная от вчерашнего проливного,
ждала, когда в нее опрокинут ноги.

Воздух, не став городским, оставался земельным,
и какой-то оборванный, крупно трясясь с похмелья,
вышел навстречу гостю из подворотни,
скользя сапогами по собственной каше рвотной,
попросил закурить и, не дожидаясь ответа,
сунул кривым ножом. - Легкое не задето,-
говорил хирург ассистенту и ассистентке,-
легкое не задето, но его доканает сепсис.-

А он лежал и думал о том, как быстро
он оказался дома. Потом еще раз забылся.
Снова липы чужие поддавались ветру,
и хлестнула в грудь совсем не родная ветка,
так горячо, что не в силах вздохнуть еще раз,
но он вздохнул и провалился в черное.

х х х

Все остается точным - сон лоскутный,
побег синицы в синие лазури,
семья отшельника - две неглубоких миски,
звук кипариса, раздвигаемого ночью
рукой неосторожного движенья.

А в первой миске - крупные фасоли,
а во второй - четыре корня "мину".
Глаза лукаво гладят помещенье.
Он уходил, когда заря висела
на золотых, как проволока, тонких.

Глазами эхо повторяло мысли.
Ресницы взвесили свой мягкий промежуток.
Сухие губы собирали воду,
бегущую по воздуху напротив
лачуги бедной. Крыша из соломы.

Сухие губы повторяли, немо
слова от слов дугой отъединяя,
улыбкой, что едва уже светилась.
И пасмурное, серое, сырое
упало небо, начиная вечер.

Улыбкой, что он часто улыбался,
отшельник принимал свои невзгоды.
Все остается точным - сон лоскутный,
на золотых, как проволока, тонких
он уходил, когда настало утро.

х х х

Церковь розовая. Круглая голова. Витражи темные.
Изнутри - праздник, разноцветные солнца.
В чем та музыка, когда прохожу по плитам?
Льется в меня, сквозь меня, застывая
терпким соком. На придорожном камне давить
ягоду, что повернулась ко мне шелковистым боком.
И реактивные насекомые, покидая свой кокон,
доступны настолько, что понимал - в крови
много такого, что неизвестно там, где
бродит тандем глаз и единорог смеха.
Одуваны взгляда выросли в новом такте.
Ехали плохо - такой вот я неумеха.

Звуком окольным - звук неостановимый,
что о любви мы. Что о житье постылом.
Был бы святой, да как вам принять раввина.
Был бы здоровым, а так у плеча костылик.
Прежние заживо были готовы сгинуть,
были бы гимны, чтобы на смерть вели нас,
было бы что уносить за собой в могилу,
чтобы не страшно было ложиться в глину.

Я расстелил бы себя на траву и камни.
Как мне ответить, если и сам не стану
спрашивать, как мне ответить. Язык кустарно
ветви тянул в ветер почти крестами.

Хочешь, еще длиннее я пропою тебе,
как на рассвете люди топтали лютики,
как проникал в землю скалистый увалень,
как мы не думали. Чтобы испить, к ведру вели
каждый - другого за руку. Холм под тяжестью
зелени. Я зарекаюсь. Голос мой жестью полнится,
не успевая за солнцем. Волны протяжные
ветра. Он молится в этот колодец. Доля вся
предопределена, что в деревья прыгнет он,
голову сломит и зарыдает горестно.
Так ничего не поделаешь, если крикнуто,
только осталось, что уповать на гордость, но
я ни тебя, ни всяких, ни разных. Нет меня.
Даже отметины не оставляю. Около
двери пройди, где прорезь полумонетная,
выпустив воздух, олово балабокала.

Можно искать в камнях, что на берег вывалил,
можно уночеваться до белых ласточек,
что высота условно подняться с травы велит.
А не выходит - попробуй, как бритву, о глаз точить.

В П О Х О Д Е

И снег летел лохмотьями пустыми
бумажного, раздерганного неба,
а мы друг другу двинулись навстречу,
ты из Ивановки, деревни удалой,
где любят в середине пылкой ссоры
вбивать соперника меж ребрами забора.

Я из Смирновки шел, что знаменита
Клавдией Саввишной, мощнее динамита,
крутая баба - восемь номеров
в ее груди стесненно мясо пялят,
она работает в сельмаге угловом,
содержит мужика и десять телок,
три отелились, ты мне не поверишь,-
- пятнистыми лесными кабанами.

Навстречу вышли. Помнишь, ты сказал,
что на дорогу волки выбегают?
В моей Смирновке со времен войны
хранилась гаубица крупного калибра,
я захватил ее, а так же две поллитры,
пусть порскают волчины на пути,
животному меня не превзойти.

Иду давно, луна уже восходит,
и пушка сзади, как хмельной медведь,
корежит сосны и осинки давит,
ох, тяжела, хотя и на колесах,
да что - колеса, я по целине
второй, однако, час мослаю, трудно,
а где дорога - не могу постичь,
хотя уже вторую допиваю.

А помнишь, Себастьян, на рыбной ловле
ты упустил такого окунька,
что от обиды бросился в ольховник,
и там глодал, глодал тугие ветви
и листьями весь рот себе набил,
а окунь высунулся с середины речки
и показал нам фигу. Ты сейчас,
наверное, о том же вспоминаешь.

Но что это, приятель Себастьян,
какие-то огни плывут навстречу,
и стало так светло, не скажешь даже,
что ночь голимая. Какие-то в шинелях,
у них наганы. Верно, до меня
они пришли. А ну-ка, шугану их,
с собой пяток снарядов захватил,
попробуйте, вояки, разрывного,
что, не понравилось? Огни-то погасили,
и как-то заурчало неприятно
в их стороне. Пойду-ка Бога ради,
а то как хлобыстнет, и мой тулуп,
такой новехонький, порвет и покромсает.
Пойду от них. Так вот, мой Себастьян,
поллитры кончились, осталась только фляга,
там спирта литров шесть, а может, семь,
но это - про запас, мы их с тобой
при встрече вдарим, если таковая
произойдет. Изрядно тяжело
от приуралья, из родной Смирновки,
идти через тайгу к Владивостоку
двенадцать тысяч мерзлых километров.

А К М Е

- Я люблю тебя,- произносил слуга,
рука его безнадежно искала в ворохе.
Этому платью такие оды слагал,
вслух выходили растрепанные разговорики.
Она отвечала: "Люблю тебя, край родной."
Вкрадчивый зной выжимал пота горошины.
В чулане, куда она заглянула за мной,
пахло временем, пополам укороченным,
и я прошептал. Никто не слышал, о чем.
Он обернулся. Звериная пасть рычала.
Мой карабин начинает последний счет,
мой корабль лишился обрывка чала.
В печали дни свои пребываем всегда,
ты - да, ты не похожа на деньги,
когда окликаешь неведомое - подать
того, с которым вбегаю из ночи в день я.

Я не люблю тебя. Две змеи,
глаз покидая переворотом века,
по-человечески зимние, за моим
взглядом струились, опровергая свето-
тень. Свето- не глянь в него.
Господа очи очень червлены стали.
Если неволя, сам себе - самый вор.
Я не люблю тебя. Глаза кривой хрусталик
снова зеркало осуществил в себе,
без тебя мне и небо ложится вровень,
как ты огромен, непроизшедших бед
дом отшельника в крыше нависшей кроны.
- Кроме тебя я люблю остальное все,-
плакал слуга, опускаясь на волны ткани.
Ветер за окнами стылую мглу несет,
ночь подгоняя настойчивыми свистками.

Камень дороги рождает железо нас,
глаз неподвижен. Шея проворно шарит:
"Где голова?" А в ответ почти ассонанс:
"Люблю тебя так, как мне никогда мешали."
Некогда мешкая, я обнимал такой
тела изгиб в обратной изнанке платья.
Кто там целит в меня некрасивый кольт,
губы расплескивая, как сырые оладьи?

Я обожаю...- Нет. Я протяну...- Не то.
В этой стране даже любить - бесстыдство.
Кто-то огромный ведет заводной каток,
всю мою жизнь он за мной по пятам катился.

Хватит мучать забитый гвоздями крик,
эти копыта любое поднимут пылью.
Послушай, там, далеко, на острове Крит,
бродит изысканная, с короткой шеей кобыла.

х х х

Месяцерукий, солнечнолетый, трехчелобитый,
ты - человековый вепрь оголенного луно.
Лучше безумного гунна гремучая виты,
или скелет Аполлона в коробке салуна.

Дергай, короткая, горло пустое до крови.
Будь ты второе - стал бы благословенным.
Ты только первое, то, что всегда неживое,
льется твое в полуоткрытые вены.

Надоедающий ищет сдающего ноты,
или поющего карты гнусавым фискальто.
Ты - акварельное масло ленивой хмельноты,
только оскаль ты - тобой узаконены скальды.

Тишь, коновязь, у овина ублюдки схлестнулись,
ну, листопад, ну, игралище плоти в лохмотьях.
Тонкое зевло корючило ту сторону ли,
с теми, которые как-то кому-то колотят.

Сор не выносят. Им тоже питаются, как бы
скрыв голодуху. И точно таким интеллектом
бабка-карга прикрывала отсутствие скарба,
каркая: "хлеба", тем самым внося свою лепту.

Ты, мой доносчик, предатель мой, милый мой студень
мозга сырого, прокисшей пижамной фланели.
Ты, как и люди, которых не вижу, но будет
несколько всяких, когда облака зеленели.

Здравствуй, зеленое небо, которое помню,
если еще заиграет под кожей пилюля
тухлого сердца, и будет привычное пойло
в виде слюней, нанесенных на слепок июля.

Пальцы скрестив наподобие псевдосалюта,
ты улыбаешься мне, на прощание выдрав
глаз и кольцо. Вяло отвечу - люблю-то.
Рядом секира и сонные емкости сидра.

Так мне, усталому, так мне, работнику тлена,
что на колени плетет пелену трехзеркалья.
Молится зверь, погрузившись лицом в опаленный
мир, где смеркалось. Где жили по-прежнему скальды.

Жди меня, жуткая новость, под утро, в пропахшем
мерзлой солярой, рабочих в трухлявых спецовах,
мелких селян, над бездарной склонившихся пашней,
супа (картофель, горох и навар из берцовых).

Жди меня, жди. Я ухожу в понедельник,
вторник и среду, другие отметины. Можешь
пнуть меня в спину, как в самую гулкую стену,
я не отвечу. Я только скажу тебе: "Боже".

х х х

Мой внутренний совсем скончался,
осталось ноги протянуть,
завыть на полную луну.

Наружный мой совсем несчастным
смотрел вчера в свои зерцальца,
я говорил ему - прицелься,
ты попадешь. Ты промахнешься.

А лошадь все цветы жевала,
и солнце синее висело,
готовьте седла верховые.

А внутренний вставал и дергал
наружного за мертвый палец:
пойдем, пойдем, - на ухо крикнул.

А я отвечу: Хари Кришна,
поэтому луну намылим
и, скользкую, возьмем в рукав.

Готовьте седла верховые,-
нестройно выли, бичевались,
и ты, настойчивый мигалец,
летишь, а шея коротка.

СЕСТРА МОЯ - СМЕРТЬ

И только эхо корабельных мастеров
гуляло в обветшалых досках. Тина,
как иероглиф. Как неживопись Каро.
Мы жили в нас. Плетя необратимость,
летали между нами, между мной,
когда ломался, горе-медовары.
Глазной пузырь, предослепленно-карий,
упал в песок, цикличнее Карно.
Обманчиво духовное явленье,
колени свернуты, как старые коренья,
м как могила, выбрана страна,
когда приходит новый коронарь.

Ты звона слышала? Таким рождаться стану.
Ты видела зачатие костра.
Сестра моя, ты победила страх,
лобзай скорей Мистраль моей остранны.
Ты погрузилась в черные мои,
Ты в лютике, захлопнувшем стальные,
ты молишься, но бесконечно ид
течение от прежнего доныне.
И ледяные петли абсолютны,
ты заперта не лютиком, но лютня
тебя сжимает в розовый овал.
Зеркально отражая непохожесть,
ты отвечаешь выпуклостью кожи
на эти непонятные слова.

Сестра моя, ты смерть в разлете тонких,
приемлимых, приятных, предгорячих.
Картоновое облако слепит,
когда его навылет бьет светило.
Ты только не напоминай бретонку
из книги, вытертой, что междуспинье клячи,
ты разлюби меня и принеси мне пить,
пока стило мое навеки не остыло.

Ты уложи меня у своего, когда
меня играет выспренний Годар,
и не поднять усталого. И ты меня
забудь всего - от имени до имени.

ВРЕМЯ ТЕРЯТЬ НЕВИННОСТЬ

Воздух густ, как закончившаяся брага,
я настолько прост, что меня не поймет барыга,
дороги конец вывернут, бедолага,
и расквашен до состояния рыга.

В этом мире каждое утро воняет гарью,
меня прижимает среднерусское плоскогорье.
Наверное, участь у нас такая шакалья,
члены питает раскосая кровь монголья.

Ой ты, матушка Русь, скука просторов тесных,
сука твоей души от щенят набухла,
клеткам твоим всегда не хватает жести,
а изо рта выдыхаешь какой-то тухлый.

Я так люблю тебя, что вылетают стекла,
кожей прилипну к теплой ленивой телке,
высосу все, чтобы было побольше екла,
и упаду в густые твои потемки.

Ходит смерд в без конца начала зевоте,
стеганой вате плечишки его подобны,
я подбираюсь, а он мне игриво: "Во те,
во те, подвыкуси, ежели вам угодно."

Пастырь смурной затеи, пастух блядошек,
глазки мои неподвижны, как трупы блошек,
только замечу вспухающие агаты,
тело мое станет на миг рогатым.

Милый мой, добрый, в которого можно верить,
как ты позволил так долго себя шеперить,
ты, как тот дом, забыв о котором, плотник
давит в стропилах чей-то задок неплотный.

Тусклый плакат в прихожей поверх прорехи
после недавнего взрыва шутливой бомбы.
Если попробую твердые, как орехи,
хочется верить, что, вызывая боль бы,
вызвал бы ненависть, а остается, ёб ты,
что-то обмякшее, как заводная жаба,
что выползает из юрты в плечистой юбке,
вымя укрыв в теплую кашу шубы.

Знаю я танец - лучше любой кадрили,
в пазухе неба, что и того поплоше,
помню, летели птицы и говорили:
"Эвона дырка, куда забубукать лошадь."

Прелесть особая - утро, роса на тыне,
я по стране иду, как Семен в пустыне,
словно античный, нежно чешу козе я,
бабы хохочут, тупо меня глазея.
Зенки раздвинув, свой затуманив зоркий,
я по стране иду, как Ираклий Зорге,
только мой подвиг истиннее, вельможней,
я никогда с собой не таскаю ножны,
и никогда не удосужусь в руку,
тыкаю все, что достает упругий.
Если душа отчизны предстала сукой,
мне остается ответствовать буги-вуги.

Пахарь поет на рассвете, елозит глину,
потом умыта добрая плоскость зада.
Женщина рядом открыла свою ложбину,
как подсказала дура-Шахерезада.

Кто-то кует подкову кривым мизинцем,
члены лица растопырив на пол-сарая,
милая Родина, ты пролетела принцем,
и потому промежность твоя сырая
более в силах ли отпрыска отчебучить,
чтобы глазницы были, как два зенита?
Нет, не выходит, сколько ее не пучить
пробовал некто тонким сверлом. Finita.

Вышел уродливый помесь мордвы и шляхты,
я округляю язык до "поди ж ты нах ты",
мне не подходит "бля", до езды изящный,
я оставляю шматы озорного сала,
только нагнешься - предупреждал тебя ж-то,
и под штаниной влажная тля плясала,
прыгая с точки на точку, роняя плюхи.
Наш старшина долго мечтал о муже
и собирал твердые эти глюки,
будто он Родине вовсе совсем не нужен.

- Время терять невинность,- сказал Петрович,
томно стянул пиджак, загибаясь вдвое.
Так начиналась работа над той моделью,
что заслужила премию зверобоя.
И, на рассвете, склоняясь над колыбелью,
слезы роняя, пахнущие бензолом,
я понимал великое изобилье,
что даровали нам вытертые мозоли.
16.11.90г.

х х х

Иные плечи, подставив руку, и, обнимая, кладу душить их,
колючий, движущийся, восставший, для поцелуя, для мертвых линий,
для так, что шилом вонзив взымая, плутая легче, чем разрешите,
чем лечь на камни, камнями лечь на клинок Окамма колоколиный.

И ликолапно волью нелепый укол полипа, колье овала,
что шею цепью расцеловало, в лице мокрицы заглаз лукавый,
что так устало ловило улей, пчелиной воли полет ховало
и помещало, крича стучами, булавкой пули чертя лекало.

На это смертное отвечая, дышу расшатанными до дрожи,
душа - хорошее место между, а шум устойчивее, чем сажа,
я слышу нежное, вижу лучше, чем никогда уже не поможет
и понимаю, что не расскажет, зашив животное - знать миражи.

И, новый клин свой в золе утратив, в заре прозрачной, в заре последней,
в росе глубокой, как гибель полдня, в раскрытых листьях, в раскрытых листьях,
в соленом солнце, в глаза ладонью, когда откроются и ослепнут,
в глаза ладонью, губами в небо. Иное небо. Иным молиться.

21.08.89.

П Т И Ц А У Р У

Давно, Лет тому около десяти,
научился молчать, разговаривая без слов.
Епископ за это однажды позвал меня,
мы просидели вместе три часа,
затем он пригласил меня уйти.

Все влияет на любое во мне, поэтому вечером
я долго молчу. Это умолкание подвижно.
Прогуливаясь по небольшим поворотам,
проверяю помещение. Прикасаюсь
к негромко посвистывающему крану,
трогаю шторы в неглаженных прожилках,
проверяю, нет ли на мне жуков,
больших, коричневых, они скрипят
жестким панцирем, рождаемые моим
тлеющим рассудком. Тем временем
обиделся духовой шкаф, что забыли
взять с собой в дорогу. Мелкие сухари
образовали на поддонах растрепанную фигуру
сухарного существа. Я остановился,
потому что умирает мое начало,
спрессованное, как вода во льду.

Кто-то пробежал за дверью. Кто-то
все заглядывал в карманный мой хрусталик.
Пустота манила, или долголетье,
что обещано моими триедиными. Читаю,
каждый раз себя узнаю в этом верном. Замолчу,
слова лишнего и не произнеся. - Мой капитан,
посмотри, на месте мачта, снасти, волны. Высота
Нам предложенного неба невозможна.-
Падал пламень липким ворохом в канаву,
у таверны псы стояли и ругались
хриплым голосом, луну зажав в кадык.
- Капитан мой светлояростный, ты огромен,
трогая ладонью жесткой паруса боковые,
ты пел нам о жизни на воде. Пел нам
о ветре, который играет в карты песка,
когда выходит на побережье. Заросли
обдирают нашу одежду. Поиски птицы Уру
давно затянулись. Седьмой месяц проходит,
мы дважды проходили южную гавань.
Белые клубы пушечек. Неловкие ядра
упали от нас в стороне. Точка канонира,
пропадающая. Зубцы стен. Цепи,
что на каждой пристани. Прохладный
закат. Другие птицы улетели спать.
Мой капитан, птица Уру никогда не спит,
потому что она обычно не существует.-

Я подставил себя на его место, когда понял,
что тополь сломан, ничто не укроет окна
от солнечного света, который я ненавижу.
На его месте, подставленный, хотя собой,
я откликался на его имя, говорил его голосом,
а его очаровательная свирепка выгрызла
квадратные лоскуты на моем новом сюртуке,
отчего я долго хохотал его смехом.
Тополь сломали два опаснейших бакля,
они разъеривали закрывающие окно ветви,
они сломали, так что стало не по себе,
поэтому я подставился на его место.

Вы знаешь, что свет может мычать,
выбираясь из-под тяжелого стекла банки.
Что остальное означает опустевший очаг,
решетом раскаленным доказывая - добавки
листьев тополя. Вредные его семена
так неосмотрительно произрастали в меня.

Я отравил себя неуходом ко сну,
ты ушла от меня. Тебе без меня тепло.
Рассматриваю себя. Вполголоса закричу.
Устаю без тебя - тлеет мой первый знак.
Выгибаюсь назад - скоро упасть, или нет?
Трогаю себя пальцами. Тяжело дышу.

Вижу мутный капкан прозрачного. Минуту
выбивали на мне номер, как на фанере.
Только тот, маленьким именем Бенвенутто,
или этот - продуцирующий Гварнери,
или, записавший меня в малазийцы,
попросил раздеться, если рубят под корень,
потому как по-другому они не станут возиться,
никогда, впрочем, не оставляя меня в покое.

Я, нацепляя себе на грудь менделетку,
смыслы целуя полосками тряпки уборной,
опускаясь в лужу на сморщенную коленку,
по стойке "вольно", на простом своем разговорном,
сообщу, что птица Уру в клене гнездо свивала,
когда сломали его. Поймать не удастся вроде.
Дорогу нам задавали жгучие жвалы
своих опустевших ныне солдатцы родин,
памятных позывными в раскатистые тутуки,
когда от скуки мы на грудь, угорая
от нетерпения такой подстенной науки,
мой капитан, это тебе - вторая
песня пустынника, что напевал ты на ночь,
проверив гарпун в стволе, дурака на рее,
прочую ерунду, что забываешь напрочь,
думая только одно - покажись скорее
птица ты, Уру. После, во сне поежась,
голову стискивая в заскорузлых удавках,
привыкших к морской работе. Теряя лежа
способность угадывать гадкую близость дафний.

Мой капитан, десятый месяц идем мы,
женщины наши, ты знаешь, морские чайки.
Тот, что на вахте, вообще у нас разведенный,
ночью проснусь и слышу, как он - прощайте,
больше не встретимся.- Жаль его, капитан мой,
или не жаль. Помнится, недалече
облако вспухло и растворилось. Странно,
что я еще такое сейчас замечу.-

Птица Уру состоит из перьев печали,
клюв жесток ее, как пауза между островами,
хвост - зеленой волной, соленой пеной, ветер
поднимает пену вверх, выше мачты.

Крылья ее - размышления о пропавшем,
глаза глянцевиты. Всего их ровно четыре.
Говорит она на языке сулаи,
что понимает каждый, кто ее видел.

х х х

Ветер сегодня леденил мне душу,
а карандаш колол грифелем сердце.
Женщины сегодня плакали в небо
дождем, вывернутым абсолютно наружу.

По стенам сегодня ползали тени,
фонари улыбались глазами пустого света.
Времени сегодня отрубили руку,
такая сегодня ко мне пришла тема.

Т А М , З А О К Н О М

Теплые окна приносили из черных деревьев.
Ржавая хвойная подушка слушала все шаги.
Страшная тишина. Мокрые крылья задевали
онемевшее лицо. Далеким казался звон
сухих листьев над глубоким озером,
в котором жили давно, долгие годы.
Они ходили около дна. Печальные рыбы.
Глаза усталые глядели неподвижно.

Теплые окна. Луна, подобная седой сливе.
Желтое тепло. Коричневые, блестящие кольца ветвей.
Мокрые ночные птицы. Сонные ночные звери,
жадные, в темноте, сливающейся с тишиной.
Вертикальный мех. Протяжные стержни хвостов.
Приходят к озеру, заглядывают вниз.
Печальные рыбы поднимаются и смотрят,
сквозь поверхность воды в чужие глаза.

Если давно (никогда) не оставлял (никогда),
только в холодную ночь (там теплые окна).
Прижимая к себе рубаху, защищаясь,
(она хотела взлететь от быстрого шага).
Понимая свое отсутствие (никому). Желтое
тепло в направлении, обратном. (Никому ).
Промахнулся, оказываясь в промежутке
деревьев, воды, неба и убегающей тишины.

Вспомнил, как в городе повстречал двух оборванцев.
На одном из них была старая шинель. Следы
сутолоки закрепились на стеклянной щетине.
Вельветовая шляпа, меховое пятно, дырявые сапоги.
Второй, весело плачущий в быстрый платок,
в сатиновом плаще, в сиреневых цветах, босиком.
Они шли по грязному снегу. Их другие глаза.
Тогда он повернул и зашел в светлый дом.

Когда его звали, он откликался на молчание.
Он был ненужен, поэтому исчезал сразу.
Зеркалам заранее говорили, когда он приходит.
Всю воду запирали на ключ. Готовили светлый,
неподвижный поток из всех окон.
Забавлялись вскриками несговорчивого рояля.
На крыльце, вполголоса. Тяжелый пар
оставался высказыванием на траве.

Все выскальзывает из паутины ночных видений.
Вздрогнул, судорожно хватая холодное естество.
Толкнул плечом податливое пробуждение. Вдали
открылось окно. Холод зашел, озираясь. По всему,
что накопилось в доме, ударяли лунные стрелы.
Остывшие колени подтягивая к животу, старался
избежать. Более всего хотелось всегда молчать,
слушая собственную, непреодолимую тишину.

Латунные обручи для смеха пружинного дна,
все глубже кровати ловкое "баю-баю".
Поиск направления. Осторожно лакает спящий
гибкий розовый лоскут. В нем сверкает
белая кровь молока. На пороге - нищий
порыв ветра вносит горсть свежей пыли.
Круглый звериный глаз на потолке
продолжает стремительное наблюдение.

Дряблые насекомые улыбок. Насквозь звучит
дыхание, выученное наизусть. Скрежет
раздвигаемого деревянного нутра. Освободил
пасмурным утром, в траве, бег свой. Летел
над травой. Говорил, безудержно напрягая
замерзающее от своей скорости лицо.
Постепенно небо становилось синим. Бронзовые
обручи солнца для теплого долгого дня.

Как узнать, что далекое окно. Что тени
уходят от деревьев, что ночь бесконечна. Реже
слышен поезд. Звуки уходят проще,
если уходят чище. Что потерял вначале,
что находил после. Клетчатое убранство
внутренних помещений. Пакеты пищи.
Крюк для одежды. Постоянство линий,
продлевающих верх до открытого настежь.

Вечером снова, выйдя на убитую равнодушным
стук-по-стуком копыт выветренную площадь,
таким воздушным овевая себя клавиром,
что убегал ратуши, переполненный, тучно,
неподвижно изучающими сами себя на ощупь.
Бедная лира, кого ты еще ловила,
выгибая грудь струн. Музыка заболела,
пальцы поставив на выпуклые свирелы.

Там, за окном, следят за мной чужие. Степенно
хрустит лед. Мутнеет стекло. Вижу нерезко
проступающие силуэты. Дыхания тяжелая пена
утром исчезнет. Так пропадает ночная фреска,
когда выключаю свет. Сначала она подобна
желтому профилю теплого окна в чащобе,
потом синим, чтобы помнить небо. Подводный,
зеленый - позже, когда закрываю оба.

Вены свои запирая потоком самой тягучей,
себе отвечая не судорогой, а обыкновенной, падучей,
что, сгорая, изобретает форму. Зачатье бега
было белым и черным. Тихо себе бебекал,
губой за губу запинаясь, как полвалета
смотрит вниз, себя различая. Как короля он
не достает дугой напряженного арбалета,
только бумажным, если совпали, взглядом.

Каждый вечер мой срывает с меня ткани.
Каждый камень продолжает дорогу. Однажды
я сам окажусь каждым. Зайду к себе я.
Улыбнусь белой поверхности. Улыбнусь ей.
Затем налью себе чая в тяжелую чашку,
посмотрю в окно, в которое за мной наблюдают.
Теплый свет летит из окна к деревьям.
Тени деревьев протянулись до другого дома.

Б О Р Х Е С И Т Ы

Мой делатель идет по черепице,
что трескается, словно сухари,
но бородатое лицо маячит в дымоходе.
Он не уйдет, мой делатель. Лучится,
разогревается до светлого красна
улыбка фавна, оснащенная зубами.

Походка похоти, как копоти кухарка
движением небрежным размахнула
и опрокинула чугунную заслонку,
все начиналось ровно через час.
И канула в рассчитанную вечность,
как скрип пера, бумагу разделяла
на белое, просторное, пустое,
в котором черное искало искажений.

А что я сам найду. Я выхожу
в грудную полость дряблого подъезда,
и светится огнями город Дрезден,
и так тянуться долго до стекла,
свернувшегося кожицей бокала.
Мой делатель ползет на четвереньках,
устала плоть ловить свои зрачки,
и непонятна линия портала.

Мы так живем, что лучше бы смотрели,
как листья зарождаются в апреле,
и камень размягчается, как хлеб,
и все в земле, пласты ее раздвинув.
О чем я снова? Делатель упал,
вода его втекает под брусчатку,
бокал разбит, и женщина моя
над ним понуро головой несчастной.

Цицилия, ты знаешь - как я ждал,
что я успею. Как запел навстречу
вечерний путь. Как ночь наедине
сама с собой в предчувствии начала
самой себя, не в силах, никогда.

И все тянулся бесконечный вечер,
и все сплетал свои наплывы снег,
и женщина понуро головой
качала.

С Ю И Т А

В настоящем значении пыльной коробки,
что я доставал вечером из закутка прихожей,
содержалось столько проигранных нам симфоний,
хотя моя первая мечта о победе в музыкальной схватке
появилась во время бархатного сползания багровости
вдалеке от зеркала темной сцены. Номера сидений
сочетались в числовую радугу. Внутреннее мычание
скрывшейся от опеки голодной виолончели.

Я понял тогда, что обозначивающий внизу
покойными инструментами в бледных принадлежностях,
сильнее меня в состоянии сдерживать
попытки вырваться из всеобщего равновесия,
и только виолончель, птицей сложив свои крылья,
упала в раздвинувшееся дыхание.
Величина ее движения почему-то совпала
с недоумением расходящихся декораций.

Я схватил себя за плечо и отправил к выходу.
На меня шипели взволнованные сидящие.
Мне принадлежит теория, что появлению хохота
предшествует морда, себя за улыбку съевшая.
Скрипнул свет. Холла уравновешенные светильники
отсекли его, напружинив дверь желтыми пальцами.
Гардероб предложил коллекцию новых удавленников,
Выдающая женщина повернула свою трапецию.

Я ушел на улицу. Глупо вертел колесами
механизм карманного времени. Удержав его,
я заметил, что снег, разделяясь на полосы,
запускает влажное мне за шиворот.
Впереди в березу одетое дерево
отодвинуло ветвь для фонаря безумного.
Он смотрел вверх и словно бы пил его,
а оно заключалось все в каменной заперти.

Жизнь, вероятно, определенная фобия,
которой в равной мере присуща история.
Знаю наверное, что произвольная фурия
занимает в мистерии первое место пария.
Если тебя удушает веревка пения,
объяви частям своим, что началось собрание.
Выведи тех, кому свойственно только струнное,
разводя в стороны, в виде паузы, габардиновый.

Сегодня, кажется, недостаточно я озлобился,
заходя в кабинет для означенного решения.
Заглядывал в стороны. Одевал на голову глобусы,
оторвав по Китай возможности для вращения.
На столе лежали, похожие, как задачники,
натирали сукно боками, нежданно ровными.
Ты стоял у камина и шарил крюком в загашнике,
причитая растерянно, что не запасся бревнами.

Светлый камень упал в окно, прокатился по полу,
осветились картины поверхностями покатыми.
Тени псов, что бывали здесь, кости бесшумно лопали,
и слова, что сказал ты, словно живые, капали
на паркет потускнелый, обнаруживший свой пасьянсовый,
на прожилки люстры, отсвечивающие медным.
И на полке кошка, необратимо фаянсовая,
смотрела на фолианты, замолчавшие одновременно.

Я взглянул в твои впадины, что оказались прозрачными,
язык изогнулся мой, уподобляясь гашетке.
Ты, кажется, плакал, весь оставляя плач на мне,
и растекался, как неживой, на кушетке.
Я повернулся, намереваясь наружу,
освобождая взгляд, запутавшийся, как нить.
До моего прихода он собирал свой ужин,
на блюде лежала роза, готовая для стряпни.

Театр моей внутренности. Живородная плотность.
Сцена лица, охотно подставленная под речи.
Почти безмолвный, только гудящий лобнос.
Справочник уха, перелистывающий сиречи.
Чтобы обречь в изысканную бесцельность
висящее вниз под уверенно башковитой,
сжимаю бедрами вырывающуюся ценность,
о чем немедленно переведу графиту.

Вижу потоки, залезающие в печенку,
взлету предплечья предшествовала муштра.
Организация пальцев напоминает щетку,
бегущую по полу огненного шатра.
На границе себя, в отупении придорожном,
мотивы в так называемой откладывая душе,
обезумев, кричал, тем временем, осторожно
этот звук перенося на походный планшет.

Говоря преимущественно о главном,
что подсказывает исчезающая луна:
я готов к диплому сумасшедшего бакалавра,
я - февральский оттиск ледяного окна.
Я оперирую пальцами, как глазами,
в мягких ганглиях стискивая чертило,
произнося предметы, которые исчезают,
утонув в бумаге перевернутого настила.

В настоящем значении пыльного коробка
я храню содержание пьесы для одиноких.
Оттого и рука моя, кажется, нелегка,
что, в победе над пальцами, душит слепой вьюнок их.
Зеркалами сцены звук свой отметив павшим,
по колючему бархату ползая, как кутенок,
я смотрю в лицо опрокинутой великанши,
что похожа на музыку, если не знать потемок.

Опустевшим шагом зал покидая, щурясь
на попытки света изобразить качели,
уносил подмышкой, чтобы отдать печуре
то, что было необходимо виолончели.
Если исчезло пламя, возьму огниво.
Тело звука смертно, как все родное.
Доски сцены втягивают лениво
то, что вы назвали бы тишиною.

7.01.91г.


СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА

SpyLOG

Powered by Qwerty Networks - Social Networks Developer #1