Один
19

Долгое предстояние вместе со смертельно больным человеком той диффузной пленке, тому проницаемому, как оказалось, пределу, вызывающее такой степени фиксацию на этом удаляющемся от нас человеке, порождает совсем иной мир - с другими свойствами, качествами и, самое главное, проекциями, где, может статься, самое главное свойство - именно сила сосредоточения всех мыслей на этом вот объекте, удаляющемся в близкий, почти осязаемый туман.
И качество, порождаемое этим свойством, - те резиновые перчатки отчуждения, брезгливо обобщавшие все тактильные свойства всех доступных вещей всего доступного мне мира.
Например, убравшие из ясеневой легкой древесины подлокотников наших старых, так любимых мною кресел, веселую сухость.
Особенно из того, что было придвинуто к самому изножью ложа.
Изъявшие из стекла рюмочки обольстительную прохладную гладкость.
Отторгнувшие (как жаль, что мне не образовать благозвучного причастия совершенного вида от глагола "вычесть" ) из тканой обивки дивана давнюю обжитую теплоту и инфантильную телесность.
И мне оставившие лишь зримое злое эмпирическое качество преграды, границы, водораздела.
Начиная с него царит явное кишение мертвого, омерзительного и непереносимого.
Именно последнее и стало преобладающим во всех чувствах, испытанных к миру маленькой комнаты, где лежала сначала умирающая, потом мертвая бабушка, а потом и вовсе отсутствовала.
И итог фиксаций всех помыслов на этом качестве был похож на фотографическую фокусировку без глубины, когда то, что не попадает в некую оптическую плоскость четкого душевного внимания, предстает неявным и размытым, и более того, ущербным.
И, по правде говоря, становится распадающимся и страшным и порождает в итоге невыносимое напряжение, вымывающее из сознания знание об этой описанной простой и ясной механике.
Порождает напряжение, в просторечии - напряг, делающий существование пустым и изматывающим, направленным лишь на излечение, если хотите, избавление от этого томящего злого недуга, представшего в форме измучившей нас с мамой болящей бабушки, а позже лишь ее бездушного тела.

Может быть, есть и другое качество переживаемой мною тогда жизни, породившее эти вышеописанные страхи.
Качество, если можно так выразиться, безответности, когда при помощи самого главного инструмента, которым мы владеем, будучи зрячими, ничего не можем узреть, измерить и в силу этого понять в сокровенном мире другого, в двух шагах находящегося человека.

Ведь это тело, представшее передо мной во всех мыслимых и немыслимых ракурсах наготы и качествах ущерба: с запрокинутой, свернутой вбок головой, слипшимися, как будто резиновыми волосами, в кровоподтеках, ранах, пролежнях и прочих незакрывающихся стигматах - лишь отвлеченно, номинально свидетельствовало о переносимых им страданиях.
И эта кажущаяся номинальность была порождена, наверное, так думается мне теперь, безответностью взгляда, укрытого прочными заслонками век, захлопнутого этими едва ли проницаемыми ставнями, блуждающего взгляда, завешенного тяжелыми рабочими фартуками, защищающими его как некоего измышленного литейщика от горячего фейерверка металла, плещущего вблизи, там.
Под этой преградой, безусловно, - как все­таки думал я тогда, - определенно блуждают лучи ее зрения, полные тоски и муки, их глубину и силу нельзя ни представить, ни, в силу этой непредставимости, измерить.
Но это было, увы, лишь кажущимся впечатлением некоей изобретенной мною тогда объясняющей мою муку схемой. Потому что все­таки однажды, откликнувшись на настойчивое, многократно обращенное к ней: "Бабуля, это я, я, это Ганя, Ганя", - бабушка открыла глаза, и ничего, кроме замутненных бегающих зрачков, лишенных какой бы то ни было глубины и ясности, явно уже не способных, как пересохший колодец, отразить небо и ответить на мой взгляд, там не было.
Не было ровно в той степени, чтобы я решил, что страдания, переносимые бабушкой сейчас, уже отвлечены от нее, да и от всего, чему можно соболезновать, выплескивая это ранящее, жалящее сознание чувство через край собственного взора.

И, наверное, правильнее всего сравнить эту безответную замкнутость бабушки с сокровенностью моллюска, сомкнувшего свои непроницаемые известковые створки. Ведь об утробной жизни, ведомой им, можно только гадать. Или же с замкнутой на невротический шпенек меланхолией полууснувшей готовальни, легко переживающей родные, неязвящие уколы в пыльный темный бархат внутренних стенок.
Эти открытые на какой­то краткий промежуток времени, словно покрытые морской пленкой глаза бабушки, не порождающие не только взгляда, но и со всей очевидностью свидетельствовавшие, что уже и акта простого видения эти замутненные очи совершить не в силах, хоть и блуждают по­разному, как на добротных старинных портретах, где художник писал глаза так, что нельзя свободно перевести свой зрительский взор с одного на другой, не наталкиваясь все время на очевидную разность ответных чувств, возникающих в нас, на явную несовместимость глубин, когда правое око выказывает глубокое и таинственное дно души, а левое лишь скользит, не пересекаясь с нашим изучающим взором, обнаруживая в итоге всю мнимость и переменчивость, они­то и порождают все последующие неосуществимые до конца попытки проникновения на то таинственное дно души, о чьем наличии так красноречиво намекало правое.

20

Мама, сидящая за нашим большим обеденным столом, не видит, кажется, и чашки, из которой пытается пить что­то - холодный ли чай, тусклую ли, совсем теплую кипяченую воду. Да и я сейчас не могу вспомнить, отпила ли она хотя бы глоток из этой чашки, которую совершенно определенно, чуть покачивая, держала в руках.

До полных сумерек еще далеко, и мы с мамой перетряхиваем содержимое оклеенной красным посекшимся шелком коробки, перебираем, тасуем колоды фотографий, собранных, как игральные карты, по размерам: для пасьянса, покера, гаданья, преферанса - ведь всем этим столь прилежно занимались когда­то в этом доме!

Мне совсем не хочется попробовать на вкус эти не попавшие в тесные створки документов маленькие фотографии.
Они лежат грудой, словно беженцы, словно перемещенные лица, лишенные имени и не доехавшие до новой родины.
Уголок у правого плеча изображения гостеприимно отогнут, но никто не оставит след штемпельной вампирической помадой на белом безответном теле.
Вот они - без числа и года, не подписанные с испода, никем теперь не опознаваемые, - их можно только перебирать без всякого смысла и толка, тасовать по едва уловимым признакам сродства или противоположности, а можно проще - мужчин с мужчинами, военных с военными, дам с дамами, девиц с девицами...

На двух девических с тыльной стороны надписи почти одинаковым ученическим слишком натужным почерком троечниц с ошибками: люби миня как я тибя, или еще: пусь эти мертвыи чирты напомнют чтонибудь живо (е стерто); а вот и беглая мужская скоропись, подозрительно аккуратная, выдающая малопишущего человека в обладателе роскошного росчерка с вытянутыми петлями и крышками прописных.
Росчерк моего военного папы, напоминающий мне ход скорого поезда, предводительствуемый бодрым паровиком заглавной, выбрасывающим султаны и плавные перья пара.
Росчерк умершего папы, тесный, как садовый штакетник, повитый кудряшками нервного хмеля, почерк, опять строго говорящий со мной о содеянном проступке.
О, наказание будет непомерным.

Мы сидим с мамой на продавленной бабушкиной кровати в дальней комнате, самой светлой и единственной непроходной, светлой даже для этого вечернего часа, полного отраженьями всех дневных событий, в комнатке, наполненной мягким тяжелеющим светом, укрывающим и скрадывающим.
Мне начинает казаться, что в высокое окно проник суспензоподобный, выворачивающий на свои жертвы, растворяющий все, желудочный испод морской звезды.
Поглощая, он переиначивает нас вместе с еще не пережитыми мыслями, нас вместе с достоверной способностью брать, трогать вот эти, например, так забавно волнообразно обрезанные карточки, колоться об эти бумажные смешные кружевные кромки.
Мы размешаны вместе с ними в один теплый коллоид...
И мы присматриваемся к этой детской карточной колоде: там темный молодой валет в неясных погонах кроет зрелую даму светлой завитой масти; мы приглядываемся к пухлым конвертам, где фотографии лежат, словно тонкие плавники, высохшие от времени, с загнутыми краями, памятуя о той морской соленой ванне, откуда они появились на свет красного фонаря в родовой осклизлой пелене эмульсии на счет один­два­три и не дольше пятнадцати...

Вот бабушка, зрелая молодящаяся дама, как бы поднимает гнутыми бровями свой взор, выпускает его на волю, как голубиную стаю, делает его объемным, насыщает интригующим удивлением.
Я представляю, как она садится к фотографу вполоборота, изображает роковую куклу из немого фильма, увлеченно строит из себя какую-то там диву.

На карточке она еще жива, но ей предстоит умереть.

Что это? Отпечатки безмерного, опустошающего отсутствия, ломкие оттиски сияющего следа жизни, той ее стороны, что была видна фотографу, и теперь через его невзыскательное затемненное посредничество - нам с мамой, чтобы мы различили лишь успешный ракурс семейной холодности, не заметили бодрую холодящую тень ежедневного страха, а расслабленную полуулыбку мужества приняли бы за легкую беззаботность.

Если бы фотография могла передать не взор бабушки оттуда - из исчерпанного времени ли, пустоты ли, - которым взирала на нас она, а ее взгляд, отличный от взора длительностью и концентрацией чувства такой степени, что поддерживать его своим зрением осознанно более нескольких мгновений для нее слишком горячо и больно. Настолько, что, гипотетически поймав его лучи, мы с мамой должны были бы залиться горячей волной смущения, затенив таким образом наше страдающее естество.
Но мы не краснели, так как, судя по всему, уже и не страдали.

Если бы я остался наедине с этим невеликим, вполне обозримым развалом всяческих бесполезных следов, то, может быть, и ощутил бы себя страдающим, напрямую связанным с потерей дорогого человека, когда­то бывшим для меня всем, но мама, обволакивающая меня своим взглядом (я чуял его, даже не поднимая в ответ своих глаз), скрадывала и отнимала это мгновенное чувство наготы, испытываемое мною, когда я вспоминал глаза бабушки, ее обожающий меня, летучий, как эфир, лучезарный взгляд, струящийся потоком обожания исподтишка, настигавший меня и, к стыду, сегодняшнему стыду, так тогда раздражавший.
И страдать стоило только из­за этого.

Теперь я могу всмотреться, никуда не спеша, в ту фотографию, где мы с бабушкой запечатлены в городском саду "Липки".
За нашей спиной черно­белые, но в действительности, я это хорошо помню, чайные розы на клумбе, почва искусно прикрыта ковром мха, долго сохраняющим темные пятна следов дурно воспитанных детей, так как зелень в местах давления грузно чернеет, делается, как говорит бабушка, волглой.
Мы сидим на легкой лавочке с деревянными боковинами.
В этот полуденный миг нас заснял пожилой фотограф.
И важен не этот факт запечатленной, удалившейся и растаявшей вдалеке жизни, а тот необыкновенный взгляд, исполненный насыщающей нежности, уловленный пенсионером с "Зорким" на груди, ведь бабушка в этот миг перевела лучи своих глаз на объектив его аппаратика, и он, этот дорогой взгляд, пролетев сквозь систему розово­синих линз, обжигая чудесно восприимчивую эмульсию пленки и, испытав три или четыре превращения, оставшись на прямоугольнике фотографии, по сей день каким-то чудесным нерукотворным образом лучится оттуда для меня и мне щедрой нежностью.
И я могу теперь, не отводя глаз, смотреть, если так можно сказать о взгляде, вглядываться прямо в него.

Этим и объясняется всеобщая страсть к фотографиям, болезненное желание стяжать не милые и дорогие черты, а взгляды, вдруг остановленные при помощи химических фокусов. Взгляды, с которыми можно хотя бы в таком законсервированном варианте встречаться своими глазами, не отводя своего взора, как это бывает в действительной жизни, переживая невыносимый прилив крови к щекам или колотье в левой стороне груди.

Вот эти странные вещи, лишенные вещественности, ставшие не просто иллюзией вещей, иллюзией взгляда, а доподлинно воплотившиеся в иллюзию иллюзий, - их уже нельзя испытать реальностью, так как мы уже удалены от нее, от той, каковой она была вчера или минуту назад.
Реально лишь отсутствие, говорящее с нами на языке следов, потерянных волосков, холмиков пыли, обгорелых спичек, завязанных ленточек, а этому языку вовсе не нужна обоюдность.
Реально лишь то, что последний ливень оставил на оконном стекле различимые прозрачные в пыльном поле линии, и они нервной штриховкой чуть занавесили косный теплый вечерний свет, проливающийся на наше ирреальное занятие.
Мне кажется, этот свет как продолжение какого-то необычайного взгляда, взирает на нас, продолжая его и для.
Но это уже на периферии.

21

Мама изредка бросает на меня взгляды, и они, должно быть, бегут по мне, как белки по древесному стволу, быстрые, как эти зверьки. Я их чувствую, но не корой, не кожей, не одеждой, по которой они, наверное, стремглав пробегают, а, пожалуй, лишь по тому, что у меня чуть теплеют мочки ушей в тот миг, когда она тайно на меня поглядывает.
И по этим волнам смущения и неудобства я догадываюсь, что она на меня взглянула, подавляя все свои чувства, переживаемые ею сейчас, не обнаруживая их ни мимикой, ни жестами.

Мне теперь понятно, почему я не мог посмотреть ей в глаза, боясь наткнуться на точное внятное страдание, покоящееся в горячей сокровенной глубине ее влажного взгляда, боясь обнаружить чуть пожелтевшие от этого страдания белки, тяжелые завесы век, которые, я знал, так подозрительно спокойны, так разительно тяжело полуопущены по сравнению с хаосом редких беспокойных движений ее рук над сумбуром мелких фотографий, перебираемых нами уже, кажется, в третий раз.
Фотографий много, очень много, их десятки и сотни, и кажется, что к просмотренной, отодвинутой вбок груде можно прибавить еще одну карточку или не прибавлять еще вот эти две, можно остановиться, не идти дальше мимо этого собранного за долгие годы строя изображений.
Теплое чувство жалости приводит все сиюминутные впечатления, обезволенные, потянувшиеся чередой за караваном фотографий в умиленное состояние; и я сам удивляюсь своему умилению, но не нахожу в себе сил сосредоточиться на этом удивлении и вспоминаю лишь ряд подробностей, к которым можно прибавить еще одну или две изжитые неопасные случайности, и они так надежно заслоняют меня и от моего умиления, и от всего того ужаса, что я так тщательно и тщетно описывал выше.

22

А вот и шкатулка, большая, милая, своей мещанской формой похожая на разбитое сердце, потемневшая в сумерках коробка, набитая связками пуговиц, напоминающих мне то летний развал овощей, то нитки сушеных пыльных грибов, то что-то еще, а что - неважно.

О, будем вспоминать только хорошее.

То и это, вдруг ловя себя на том, что уже через полминуты вспоминаем совсем другое, третье, пятое, и пошло­поехало, и наконец я ловлю себя, что не проговариваю про себя целиком даже названия предметов, которые припоминаю, а, словно быстро мужающее растение в учебном фильме по ботанике, чуть шевелю руками, и это шевеление означает, в сущности, не меньше, чем означают озвученные нашими голосами вещи, так легко наползающие одна на другую, так газообразно друг друга сменяющие.

Будем вспоминать платья и пальто, будем восстанавливать их всегда приталенный чудный рюмочный крой, зимнее темное полярное нутро, пещеры рукавов, куда можно было селить плюшевых, полысевших от моей неуемной любви медведей с вышитыми носами и стеклянными очами диабетиков, пропустивших инъекцию. Вспомним фонетически аккуратные имена портних, ясные и опрятные, как петельки, обметываемые ими, кокетливые, как потайные застежки на боку. Я не припомню, чтобы хоть одну из них звали Лукерья или Дарья, а лишь Эллочка, Таточка, на худой конец, Фирочка.
- Это от костюма из креп-жоржета, его Фирочка шила, - говорит мама, теребя что­то, какой-то изумрудно­зеленый клок.
Или же она этого не говорит, а говорилось это ею когда-то, а Фирочка, как известно, обшивала всех франтих Саратова.

Действительно же куда важней не это упомянутое мамой нежное имя портнихи, этой швеи, что всегда­всегда опаздывала к названному ею же сроку, заставляя маму задумчиво листать нутро платяного шкафа, словно книгу с тряпичными страницами, но, опаздывая, она, наша швейка, все же поспевала к самому нервному краю этого срока - к чьему­то юбилею, к какой­то премьере, пришивая что-то уже на нарядившейся маме перед зеркалом у нас дома; так вот, куда важнее междометие, произнесенное мамой в конце фразы, оно украсило ее, словно фонтан - прямую парковую аллею, тем мгновенным всплеском несочетаемых звуков, не существующих в русском языке, в виде того странного азиатского, докультурного созвучия, которое она из себя так внятно выплеснула.
То есть, понял я, ее душевное состояние не могло было быть адекватно выражено обычной нормальной фразой - наверное, сказать об этом было бы ей больно, тяжело, просто немыслимо, как, вероятно, и помыслить о своем состоянии было бы ей тяжко; и вот появлялась эта фонетическая закавыка, извлеченная из какого-то глубокого черновика языка, отражающая это черновое, перемазанное, непроясненное, но подлинное качество переживаний, такое же истинное и наличное, как шелковистая нежность замши с тыльной стороны лоскута меха каракуля, вдруг попавшего в мою руку.

Так вспомним мокрый под перхотью снега воротник, пахнущий только что сквашенной капустой.
Вспомним кудри неснашиваемого бессмертного каракуля, он кучерявится до сих пор серыми сердитыми, но такими нежными на ощупь бурунчиками Баренцева моря.
Прижмем его к лицу, как и нелепо уцелевшие кружева отделки исчезнувшего "шикарного" платья со случайным зловредным йодистым пятном, словно незакрывающейся раной, отверстым сквозным ранением.
Будем все это мусолить, теребить, гладить, жать, тискать, проверяя на отзывчивую прочность, являющую нам тень целокупности той вещи, как и того времени, чья прочность на наших глазах сутки назад была так удручающе попрана и изжита.
Все это мы восстановим по останкам, остаткам, маленьким сколам, доставшимся нам от тех давних вещей, - перламутровых, черепаховых, костяных, матерчатых, меховых, пластмассовых, стеклянных.
Мама ловко прихлопнула шлепанцем метнувшуюся вбок рыжую блестящую байдарочку таракана быстрым сильным шлепком. Как будто ничего не произошло. Она откинула, отшвырнула этот расплющенный гадкий жирный плевок в тень, в угол подальше.
О, какая напрашивается метафора.

Разложим эмпирический хаос в строгие эстетические соразмерные ряды...

Мы почти не разговариваем...

Мы лишь меняемся редкими легкими депешами междометий, открытками всяких вводных народных слов, стоящих в интонационной отдельности, не утяжеленных фразой, которую мы не произносим, но сообща подразумеваем.
Оседлые жилища всех наших с мамой "ох", "хм", "вот­вот", "да­да" в бурой кочевой умолкшей степи успокоенной внутренней речи, где в полном покое молчания можно различить телеграфные нитки, все­таки ползущие и связывающие нас.
И, увидев, уясним умиротворенную метафизическую степь, может быть, с прозрачной кисеей дальнего ливня, символизирующего слезы.
Еще это полумолчание напоминает мне вышивку, тихое вышивание, где восклицания - словно крестики на лицевой стороне шитья, а все связки, махры, длинные не-опрятные нити спрятаны, повернуты к изнанке нашего сознания.


Оглавление

Пролог
Один
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Два
23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Эпилог
СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА

SpyLOG

Powered by Qwerty Networks - Social Networks Developer #1