Андрей Краснящих

Лабиринт

Из цикла "Парк Культуры и Отдыха"



До меня донёсся глухой негромкий раскат грома и даже показалось, что где-то сзади сверкнула молния, хотя в моей комнате нет ни одного окна. Значит, скоро ко мне пожалует дед Хейердал. Его прибытие всегда сопровождается какими-либо атмосферными явлениями, как появление самого дьявола: то гром, то радуга, один раз в начале июня снег пошёл, редкий-редкий и всего на две минуты, но настоящий снег.

Дед Хейердал говорит, что это, потому что мы с ним противоположно заряженные: он плюс, а я минус, и при нашей встрече то резко падает, то поднимается давление, и "природу пучит", что и выражается в атмосферных осадках и явлениях.

Я откладываю в сторону книгу, потому что дед Хейердал, не прочитав за свою жизнь ни единой книги (во всяком случае, он сам так хвастливо заявляет), всегда живо интересуется печатным словом и, если видит читающего, вцепливается в него клещом, заставляя подробно пересказывать прочитанное.

Дверь приоткрывается, и в щель просовывается жёлтая лысая хейердалова голова. Дед Хейердал ужасный модник и любит объяснять, что главное в человеке - это голова, и она всегда должна соответствовать текущему моменту и идти в ногу со временем, поэтому он всегда носит такие же причёски, как и наши школьники: десять лет назад у него был зелёный ирокез, пять - длинная косичка, сейчас он бреется наголо.

– Петрович, - говорит дед Хейердал, - займи одеколону. - И входит ко мне весь.

Дед Хейердал - очень сухонький, очень старенький и очень маленький. Сам он утверждает, что его рост - сто пятьдесят шесть с половиной сантиметров. Когда-то я решил проверить это и измерил его в нашем школьном медпункте, но к окончательному выводу так и не пришёл: получалось то сто сорок сантиметров, то сто сорок восемь, то вообще сто пятьдесят три. Потом я понял, что дед Хейердал приклеивает себе лейкопластырем к пяткам полоски картона.

– Эдуард Вениаминович, вы же знаете, одеколон закончился на прошлой неделе.

– А рожу когда поброишь, чем мажешь?

– Кремом после бритья.

– Ну, давай, лопе де вега, крем после бритья.

– Эдуард Вениаминович, там нет ни грамма спирта.

– Ты крем давай, а градусы, эрнесто че гевара, я и сам себе придумаю.

Когда-то дед Хейердал был законченным матершинником, в небоскрёбы его мата редко-редко проскальзывали нормальные общеупотребительные слова, причём - нужно отдать ему должное - его мат никогда не был ни социально, ни классово ориентирован: он не делал скидку ни учителям, ни ученикам, ни их родителям. С ним боролся педсовет, гороно, директор школы проводил разъяснительные беседы, несколько раз даже в райком вызывали - бесполезно. Пока на общем комсомольском собрании школы сами ученики единогласно не решили устроить деду Хейердалу, тогда ещё Эдуарду Вениаминовичу Савенко, старейшему работнику школы, в разные годы - завхозу, учителю биологии, военруку, сторожу и уборщику, а злые языки говорят, что во время немецко-фашистской оккупации - даже её директору, тёмную с целью отучить от пагубного сквернословия и разлагающего воздействия на подрастающую молодёжь, т. е. на них самих. Выбрали из команды тимуровцев авангард покрепче, пришли к нему домой ночью, когда он пьяный спал, обложили подушками, чтобы не пугать мирное население криками, связали и долго били толстыми железными прутьями, взятыми на школьном дворе из груды металлолома.

Когда все устали и полностью перепачкались в крови, тимуровцы вызвали "скорую"; оказалось, что у деда переломаны все рёбра, каждая рука и нога в нескольких местах и проломлен череп. Все были твёрдо уверены, что дед помрёт, тимуровцев собрались судить - ждали их совершеннолетия, директор школы заказал несколько венков от педсостава и один, большой - лично от себя. Но дед Хейердал неожиданно выжил, дело о нанесении тяжких телесных повреждений замяли (сыграло свою роль то, что решение о наказании матершинника было вынесено на общем комсомольском собрании), тимуровцев потихоньку отпустили, влепив им выговор со странной формулировкой "превышение полномочий", они потом коллективно приходили к деду просить прощения и приносили мировую, а дед Хейердал, по его же словам, в отместку научил их курить.

Короче, всё забылось и прошло, вот только тот урок дед Хейердал запомнил на всю жизнь. С тех пор ни одного даже околоматерного слова никто от него не слышал: даже задницу дед Хейердал для перестраховки стал величать ягодицами.

В первое время после больницы дед Хейердал учился говорить заново, делая огромные паузы между словами, куда его мозг, но уже не язык, вставлял привычные и родные связки, но потом достойно вышел из положения и, осмелев, былым "… твою мать" стал подбирать эквиваленты, которые интонационно звучали так же, но представляли собой имена-фамилии известных писателей, политиков, художников и т. д. Особенно полюбился ему Тур Хейердал, фамилия которого навсегда и стала прозвищем Эдуарда Вениаминовича.

– Ну, придумаете вы градусы, но их же в тюбике всё равно не будет, не появятся они ниоткуда.

– Раз придумаю, значит, митхун чакроборти, появятся. Смотри сам. Если я что-нибудь придумываю, значит, оно появляется в моей голове, так?

– Так, - соглашаюсь я.

– Значит, оно уже есть по-настоящему, только в голове. Теперь мне надо только придуманные градусы протолкнуть из головы в живот, чтобы они там перебродили и уже как настоящие градусы снова ударили в голову. Человеческий организм, - дед Хейердал по-обезьяньи чешет пальцем под мышкой, а потом высоко его поднимает (это означает, что сейчас он начнёт изрекать истину) - не просто одёжка для души, а универсальный самогонный аппарат. Надо только знать, как им пользоваться, ясунари кавабата.

– Эдуард Вениаминович, вот и пользуйтесь своим аппаратом, гоняйте градусы туда-сюда, от головы к заднице и обратно, придумывайте алкоголь. Крем-то мой вам на что, вы же и без него можете всё себе представить.

– Глуп ты ещё, Петрович, ху яобан. Глуп, потому что молод. Ты пойми, ясир арафат, что придумка сама по себе - тьфу, ничто, пшик, так - кусочек воздуха. Придумка никогда не станет чем-то настоящим, пока её не связать с чем-то, что уже есть. Между градусом-придумкой и настоящим градусом должен быть связник. Вот этим-то, перес де куэльяр, связником и будет крем. Я напишу на нём "двадцать градусов" - не сорок, как на водке, надо, чтобы всё было по-настоящему, что в креме все сорок градусов я и сам не поверю, а в двадцать - поверю, намажу на хлеб и съем. И в моём животе придуманные головой двадцать градусов соединятся с настоящим кремом и сделаются настоящими двадцатью градусами, понимаешь, микеланджело буонаротти?

С дедом Хейердалом спорить бесполезно: его не переубедить, на его карте мира нет белых пятен, он исходил его вдоль и поперёк и знает каждый закоулок, каждую лазейку, небытие у него спокойно соседствует с бытием и даже живут одно в другом, материальное рождается из идеального и наоборот - мир ясен, понятен, целен и закончен. Но крема для бритья всё же жалко, и я делаю изначально обречённую попытку поторговаться:

– А зубная паста не подойдёт? Ведь всё равно из чего представлять и на чём рисовать "двадцать градусов".

– Не подойдёт, джавахарлал неру, - дед Хейердал начинает сердиться. Зубная паста подойдёт, когда я захочу ликёрчика, она для ликёрчика в самый раз, а для водочки нужен только крем для бритья, пабло пикассо. - Тут дед Хейердал по-детски смотрит на меня снизу вверх и делает открытие. - Тебе что, Петрович, жалко крема?

Сам Хейердал ещё в 1945-м году твёрдо решил для себя, что с победой над фашистами наступил коммунизм, и с тех пор живёт при коммунизме: зарплату получать категорически отказывается, то, что ему нужно, просто приходит и берёт у знакомых и соседей и постоянно раздаривает свои скудные пожитки, которые ему потом потихоньку приносят обратно. Мне, например, недавно свой сервант приволок, который занял сразу половину моей комнатушки, и наотрез не соглашается забрать его обратно.

Молча отдаю крем. Дед Хейердал не благодарит: при коммунизме не принято говорить спасибо. Он удовлетворённо прячет в карман пиджака крем и спрашивает:

– Слушай, Петрович, а осиновка ещё не готова?

– Так три дня всего, как поставил. Не готова.

Я учу детей философии и живу в школьной подсобке. Интерьер моей комнатушки состоит из раскладушки, стула, книг и осиного гнезда под потолком - да вот теперь и серванта деда Хейердала. Сразу после вселения сюда я пытался снять осиное гнездо, но был жестоко искусан. Решив, что к гнезду мне всё равно не подобраться, я начал изводить ос постепенно, но наверняка: растворяю сахар в воде, заливаю сироп в бутылку, осы сами залезают туда и тонут. Раз в неделю дед Хейердал забирает перебродившую "осиновку", и я делаю новый раствор. Именно из-за рецепта "осиновки" я заслужил уважение деда Хейердала: он её особенно любит, пьёт прямо с трупиками ос, утверждая, что на вкус они напоминают "козьи наки". "Осиновка" для деда Хейердала - гений практического разума: выпивка и закуска в одной бутылке.

– Бросали бы вы, Эдуард Вениаминович, пить, ведь сами жаловались на сердце и печень.

– Мне нельзя бросать, Петрович, я ещё лифт не нашёл.

– Какой лифт?

– Понимаешь, билл клинтон, Петрович, я пить начал в десять лет: отца у меня сроду не было, и я к матери всё время приставал, мол, кто мой отец, сигурни уивер. А мать однажды отвечает мне: "Чёрт лысый - твой отец". А мне сказали, что, когда сильно напьёшься, можно живого чёрта увидеть. И решил я во что бы то ни стало с папкой своим, значит, познакомиться, расспросить его, бенджамен натаньяху. Вот и пью с тех пор.

– Ну и что, Эдуард Вениаминович, встречались вы со своим отцом?

– Ни разу, бенни хилл. Зато с тех пор попал на лестницу и хожу по ней вверх-вниз, взад-вперёд, лифт ищу.

– ?

– Ты в домах больших был, где лифт ходит? Да? А я не был. И никогда в них не зайду, потому что у меня такой дом в голове, высокий-превысокий, с лестницами и лифтом. Другие, как выпьют, хулио иглесиас, так на улицу выходят и гуляют, а я, как крепко выпью, в голову к себе забираюсь, весь-весь, с руками и ногами, и гуляю там. Страшно мне, выйти хочется, а выйти из дома можно только на лифте, а лифт останавливается, леонардо да винчи, только на одном этаже. И каждый день на новом. Вот позавчера он останавливался на третьем, вчера - на тринадцатом, а сегодня утром - на восьмом. Вот стою я на каком-то этаже, вокруг - двери, сердце колотится, ноги дрожат, мне холодно и надо выйти, а как надо выйти - не знаю. Тут выходит из квартиры баба, и я её спрашиваю, где лифт останавливается. Она отвечает, что на восьмом. "А я на каком этаже?" - спрашиваю. "На пятом, пер лагерквист", - говорит она. Ага, соображаю я, значит, мне нужно подняться на три этажа вверх. Поднимаюсь, а лифт найти не могу, вокруг снова одни двери. Опять дожидаюсь, пока кто-нибудь выйдет, спрашиваю: "Это восьмой?" - "Нет, - говорят, - это десятый". Значит, я поднялся не на три этажа вверх, а на все пять. Перебор, шиннед о'коннор. Спускаюсь на два вниз. Нет лифта. Идёт тётка с ведром, я к ней: "Где я?" - "На шестом". - "Да как же на шестом, эдсон арантис ду насименту, когда я спустился на два этажа, а был на десятом?" - "Не знаю, - отвечает, - на сколько вы спустились, а это шестой этаж, и баста, нефзад устюн".

– Постойте, Эдуард Вениаминович, а Нефзад Устюн - кто такой? - И откуда он все эти имена выколупывает, Бог его знает, говорит ведь, что сроду книги в руках не держал. Остальных я ещё с грехом пополам знаю, но Нефзад Устюн приводит меня в замешательство.

– Не знаю, Петрович, а только есть такой. Может, поэт турецкий какой.

Дед Хейердал мечтательно смотрит на бутылку с "осиновкой", в которой копошатся, утопая, осы, и продолжает:

– Значит, я на шестом, а лифт на восьмом. Два этажа вверх. Поднимаюсь ровно на два этажа. Нет лифта, хосе ортега-и-гассет, нет его! Тут мужик выходит из квартиры. "Восьмой?" - "Нет, одиннадцатый". Выходит, я вместо двух этажей поднялся аж на пять. Одиннадцать минус восемь будет три. Отсчитываю три этажа вниз. Лифта нет. Мальчонка бежит. "Какой этаж?" - "Седьмой". Опять промахнулся. Но уже рядом, думаю, всего один этаж. Аккуратненько поднимаюсь на один этаж - и знаешь, на каком оказываюсь, Петрович, знаешь, дитер болен, куда я попадаю? На пятнадцатый! Представляешь, на пятнадцатый этаж! И так уже семьдесят лет папашка мой меня водит, водит, а рыло своё не кажет, бьорк гундмундсдоттир.

– Эдуард Вениаминович, а может быть, есть ещё выход? Может быть, вам стоит поискать другой выход? Вы пробовали к жильцам в квартиру зайти - может, выход там?

– Не дурнее ваших, сосо павлиашвили, пробовал. Еле откачали потом. Напросился я к одной бабочке в гости. Давно это было, ещё молодой был, лет сорок назад. - Несмотря ни на что, воспоминание об этом явно доставляет ему удовольствие. - Бабочка красивая такая, в синем сарафане. И в тапочках на босу ногу! Смущалась всё в начале, робела, отнекивалась. Но и я был недурён, рост сто семьдесят, волосы густые, ух. Уговорил её, захожу к ней, значит, елин пелин, она говорит, проходи мол, в гостиную, а я переоденусь. Жду её в гостиной. Гостиная как гостиная, но окно! Петрович, энтони бёрджесс, я же никогда в этом доме окон не видел. Десятки лет по нему хожу, сьюзен сарандон, а никогда ни одного окна не видел. А тут окно! Подхожу я к нему и забываю обо всём - и о бабочке, и о гостиной, - потому что нахожусь я на втором этаже, а на улице день, и солнце яркое-яркое, и вот он, выход, второй этаж всего. Я открываю окно и прыгаю. Казалось бы, всего второй этаж, а доктора потом говорят: обширный инфаркт. Два месяца по больницам. С тех пор в гости ни ногой. Как бы ни приглашали, энрико карузо. Одна старушка на коленях христом-богом умоляла зайти помочь, у ней там дед пьяный на спине лежал, блевотиной захлёбывался, а сама малосильная, перевернуть не может. Не зашёл я. Лет через десять её встречаю. "Что же ты, душегубец, не зашёл? - спрашивает. - Не помог... Мой дед так и захлебнулся. Так и помер". - "А зайди я, - отвечаю, - помер бы тогда я, а не твой дед. Нельзя мне по гостям. Одного урока хватило". Так и болтаюсь я, Петрович, каждый день по этажам. Всех жильцов знаю в лицо да по имени-отчеству. И они меня узнают, здороваются, угощают: кто водички вынесет, кто бутербродик, а кто и стопочку. Знаю, что не найти мне лифта того до самой смерти, а всё одно брожу изо дня в день, как зачарованный. Хорошо хоть люди добрые, с пониманием относятся, не смеются надо мной, не обижают.

– Да как бы они обижали вас, Эдуард Вениаминович? Вы же им хозяин - в вашей голове они все, вместе с домом, лестницами и лифтом.

– Не скажи, Петрович. Это я у них в гостях, пришлый чужак. А они там дома, андреас папандреу. Я к ним захожу, когда только сильно напиваюсь, а они там всегда живут, и без меня, и со мной. Вот сейчас я с тобой сижу, а они там сами по себе, хоть и меня с ними нет. Вот так-то, хулио кортасар.

– Эдуард Вениаминович, а вы хоть раз лифт видели? Знаете, как он выглядит, что у него внутри? Может быть, вы каждый раз проходите мимо лифта, не догадываясь, что это он? Хотите, я вам расскажу, что собой представляет лифт, опишу его? Может быть, вы тогда его узнаете и выберетесь наконец-то из своего кошмара?

– Спасибо тебе, Петрович. Добрый ты человек, понимаю, что хочешь сделать мне как лучше. Я знаю, ты умный, только мне чужой ум не нужен. Нет места чужому уму в моей голове, понимаешь? Еле-еле только свой собственный помещается, а чужой уже не влезет. Так что, генри киссинджер, не нужен моей голове, моему дому твой лифт, мне свой найти надо, понимаешь - свой… Хотя я ищу его, а находить не хочу: как найду, надо будет навсегда покидать свой дом, и больше я в него никогда не вернусь. А как же жильцы без меня? Они ко мне привыкли, я им вроде своего, скучать будут по мне, эрнест хемингуэй. Да и я по ним буду тосковать очень, если честно. У меня, Петрович, с десяти лет, как пить начал - ни одного близкого человека, ни одной родной души, всю жизнь бобылём. Все мои родные там, в том доме живут: они мне и жена, и дети, и соседи, и братья, и сёстры. Больше у меня никого нет. Как я без них, эрих хонеккер? А ты говоришь, бросай пить, бросай пить. Ты видишь - нет у меня права бросать пить, нельзя мне бросать пить. Погублю не только себя - весь дом… Да что там - целый мир со мной исчезнет, если пить брошу, джина лоллобриджида. Ладно, Петрович, у тебя крем бритьевой ещё есть?
– Нет, Эдуард Вениаминович. Один тюбик всего был.
– Жаль. А не врёшь, не припрятал где, хальдоур лакснесс?
– Да нет. Честное слово.
– Смотри. Вот ты философию читаешь… Философ, значит. И я философ. Нам, философам, обманывать друг друга нельзя. У меня в голове свой дом, у тебя - свой, у меня свои жильцы, у тебя - свои. И ссориться наши жильцам ни к чему, пусть дружат домами - им есть о чём поговорить. Так-то лучше будет, натали саррот. Пойду я, пора.

– Куда, Эдуард Вениаминович?

– Как куда? Скоро обед уже, надо детишкам в чай земли насыпать. А то опять без меня забудут.

– Зачем в чай землю, Эдуард Вениаминович?

– Как зачем? Чтобы кости крепче были. От землицы-то вся сила в костях. Без неё кости слабые, как макароны. Я, когда переломатый в клинике лежал, землицу ел. Только благодаря ей, родимой, и выжил тогда. - И со смаком добавляет: - Бьёрнстерне бьёрнсон.

04. 08. 1999

Первопубликация рассказа - в журнале "Союз писателей"





СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА



Rambler's Top100