Сергей Б. Дунаев

Биография пионера

Я никогда не был и не хочу быть оригиналом: в литературе ценю Булгакова, в любви предпочитаю толстых и сладких, в дружбе уважаю честность и порядочность. Фамилия моего первого начальника на кирпичном заводе, где я проходил практику, была Говнюков, но я не знал в жизни более заботливого и дружелюбного человека. Постоянно жизнь убеждала меня в том, что глаза и уши - это всего лишь орудия нашего воображения и самые бессовестные лгуны на свете, ибо, доверяясь им, мы постоянно попадаем впросак. Например, я отлично представляю себе некоего щелкопера из редакции "Известий". Моложавого, с небольшими залысинками, с утиным носиком, в клетчатой рубашке. Он обожает рыночную экономику, западную демократию и общечеловеческие ценности. Я предпочитаю монарха с широким русским лицом и бородой лопатой, в сапогах, вроде того, который изображен на бронзовом многопудовом памятнике, задвинутом во двор Русского музея. Ну и что? Что ж, нам с ним драться? А не лучше ли выпить на брудершафт. Когда я пил кислое, теплое, отвратительное пиво в привокзальном буфете в Уфе, мне пришла в голову еще одна замечательная мысль о том, что кусочек человеческого счастья совершенно безотносителен к любым единицам измерения. Помните у Толстого, когда Пьер надевает сшитые ему Платоном Каратаевым портки с завязочками у самых щиколоток, чтоб не поддувало, он безумно радуется жизни, в точности так же, как по свинячьи весело хрюкает какой-нибудь Борис Абрамович Заебовский, хапнувший на украденные у Аэрофлота деньги, виллу Швейцарии, или малый ребенок, везомый на санках по кривым улицам Ново-Урепьевска и сладостно прижимающий к груди новенький пластмассовый автомат. Почему же я, после принятых на грудь ста грамм и кислого, но похмельного пойла, должен быть теперь менее счастлив, чем, к примеру, голливудский воротила, которому на миллионодолларовой вечеринке удалось ухватить за пизду пьяную Шарон Стоун? Уфимский таксист, чтобы довезти меня до маминого дома, местоположение которого я ему смутно объяснил, попросил всего двадцать рублей и по московским меркам это было почти задарма. Мы мчались по весенним уфимским улицам и обилие кумача на зданиях, красных транспарантов на перекрестках создавали у меня ощущение, будто я перенесся в прошлое лет на двадцать, в год, эдак, 1979. Казалось, я вижу всюду проступающие аршинные надписи типа: "Пятилетке качества - ударный труд!", "Решения XXIV съезда партии в жизнь!", "Наше общее нет разгильдяйству и пьянству." Я вспомнил, что моей сестре Лерке - аморальной эстетке - всегда нравился красный. Она находила его праздничным. Мы с ней, вместе с нашей страной, всегда жили только в красном и черном. Черные крестьянские избы, будто галки на снегу, или сани с боярыней Морозовой только подчеркивали отсутствие в русской жизни белого цвета. Вечный фанатизм, вечный апофеоз и нескончаемый гимн страданиям. А как хотелось просто пожить. Увы, это удавалось немногим. Помню с каким воодушевлением мы все восприняли начало перестройки. Perestoika и sputnik - два русских слова, которые не требовали перевода. Один энтузиаст и чудак у нас на работе стал вырезать из газет слова "перестройка" и "ускорение" и наклеивать их на стену. Сначала надписи множились и ползли вверх на кусочке стены за шкафом, где помещался его стол, потом они покрыли все стены в комнате, стали захватывать потолок, выползли в коридор и попытались завоевать все доступное им пространство, потому что к этому веселому делу подключалась все большее и большее число шутников. Наконец, начальство решилось прекратить это безобразие и произвело ремонт. Народный энтузиазм быстро иссяк, также как иссякли миллионные тиражи толстых журналов. Период большого хапка закончился и часть народа потянулась за границу. Впрочем, большинство, все-таки, продолжало сидеть на своих местах и сокрушаться на кухнях перед включенными радиоприемниками о том. как бессовестно их надули. Мы с Леркой змигрировали из страны в конце 80-х; она в Америку в 1988, а я в Европу - в 1989. Скитался по Германии, потом перебрался в Словакию, затем в Грецию и, наконец, осел в Болгарии в фирме немца Бидермайера, где успешно продавал туркам и болгарам американский софт. Первые годы после эмиграции мы еще переписывались, но уже никогда не встречались, а потом и письма стали приходить все реже и реже. Я знал, что Лерка трижды выходила замуж и все неудачно, жила где-то в штате Висконсин и судилась по брачному контракту со своим вторым мужем, голливудским киношником. Мама очень переживала за нашу судьбу, и поначалу мы с Леркой узнавали друг о друге, только через нее, но скоро и о маме мы стали вспоминать все реже и реже; жизнь постоянно крутила нас в этом безумном ядерном урагане распада человеческих существ - их связей, семейственности, традиций, всего, всего, всего… Отец на не успел дожить до этих позорных времен, он умер за два дня до взрыва чернобыльского реактора и не успел увидеть, как черный, внесобытийный, апокалиптический взрыв прахом разметал нашу государственность. Когда его гроб засыпали землей, меня пронзила мысль о том, будто сама земля укрывает отца от страшных смертоносных лучей, стремительно распространявшихся тогда по миру из мистической пуповины, из точки сретения трех славянских братств, которым вскоре предстояло разойтись и распаться. Впрочем тогда это нас почти не волновало. Куда важнее казалось другое. Помню, как меня поразило в 1996-м сообщение о том, что мама собирается продать свою московскую квартиру и уехать жить в Уфу к сестрам, потому что существовать на пенсию в Москве стало невыносимо. К тому времени из сестер оставалась в живых только Надя, самая старшая, а мама была средней. Все три сестры мамы: и Надя, и Фрося, и Нина, которую все, в том числе и я, звали за глаза просто Нинкой, за ее непутевость, за глупость, за то, что она 40 лет проработала почтальоном, за то, что в беззамужестве родила двоих детей, - все они обожали меня первенца и баловня, потому что мама первая из них вышла замуж и вскоре, первая же, родила меня, мальчика-богатыря весом в 6,5 кг. Я помнил еще как мы жили в огромной коммунальной квартире с дедом, как обедали вместе с ним за длинным, дореволюционным столом. Надя работала директором школы, Фрося служила переводчиком в МИДе, а мама занималась конным спортом, проектировала парашюты и училась в в аэроклубе на летчицу. Я уже не помнил как мы все разъехались и как сестры оказались в Уфе. Про Уфу я знал только то, что в ней есть памятник Чапаеву, а раньше был центр реабилитации военнопленных, в котором отца, по его рассказам, в 1946 году восстановили в офицерском звании.

- Приехали, братец, - сказал шофер.

Я вылез из машины и огляделся. Все вокруг представлялось мне знакомым, будто когда-то эти секунды жизни были уже прожиты мной. Мальчишки на лужайке играли в футбол и одеты они были как-то странно: сатиновые шаровары, ковбойки, которые теперь нигде не купишь, кожаные тапочки-"спортивки" с уродливой нелепой шнуровкой. Я будто перенесся в детство, услышав выкрики типа: "Эх ты, Пархуян, несчастный, с двух метров не мог забить". "А ты-то,? Ты, на себя посмотри. Альберт Шестернев нашелся…"

Странно, - подумал я,- ведь эти футбольные имена звучали даже не в 70-е годы, а еще раньше - в 60-е, когда мы стали призерами на английском чемпионате мира в 1966 году. Неужели нынешние пацаны до сих пор помнят о тех незабываемых победах? Странно, все это, странно… Я вошел в подъезд и удивился тому, что на стенах не было ни одной иностранной надписи, ни "Fuck you", ни "Love You", ни "Prodigy", ни "Metallica", ни даже "SexPistols". Только на белом чистом подоконнике где-то в самом углу скромно чернели бессмертные строки неизвестного гения, равного по дарованию Дм.Ал. Пригову: "…прошла зима, настало лето. Спасибо партия за это!"

Я позвонил в дверь характерным, легко узнаваемым звонком. Дверь распахнулась и я услышал в комнате родную праздничную разноголосицу. А у порога мама уже обнимала и целовала меня и заботливо помогала снимать пальто. Пахло пирогами, папиросным дымком. Я был дома!

В комнате на диване сидели Надя и Фрося.

- А, Павлик приехал! Родной ты наш,- всплеснули они руками. С кухни выскочила Нинка, которой в процессе подготовки праздничного обеда доверяли только чистить картошку и отмывать кастрюли и робко притулилась у косяка, срятав за спину покрасневшие от воды руки. Она трогательно улыбалась своей всегдашней застенчивой улыбкой, пока Фрося и Надя целовали меня. Все столпились посреди комнаты. Я озирался вокруг, потому что был здесь впервые. Небольшая комната показалась мне уютной и опрятной. В углу на круглой цветочной подставке, которую я помнил с детства стоял огромный букет со свежей сиренью.

- Ну как, как тебе, Павлушенька, мамина квартира? - спросила Надя. Я понимал, что от моего ответа зависит многое, потому что Уфа это, все-таки, не Москва и решил разрядить обстановку.

- Знаете, я так рад вас видеть всех, что мне как в детстве вот чего хочется: - я показал глазами на большую кровать у стены с большими железными набалдашниками; ту самую, в которую мама брала меня иногда ребенком, - мне хочется разбежаться, подпрыгнуть и плюхнуться с размаха на перину, а потом с Леркой, как раньше, подраться подушками.

Сестры грохнули как по команде веселым жизнерадостным смехом. Они всегда так смеялись. Всегда одновременно, громко и заразительно, особенно на шутки отца.

- Ну так сделай это, Павлик, сделай,- сказала Фрося. - Мы тебе разрешаем.

- Нет, нет, - отшутился я. - Пойду умоюсь с дороги.

- Сейчас, сейчас, сыночек, принесу тебе твое полотенце.

"Все-таки, мамины сестры прелесть",- подумал я. - Они всегда напоминали мне киногероинь 50-х годов, будто бы сошедших живыми с полотна. Оптимистичные, бодрые, симпатичные и смелые хохотуньи. Надя - вылитая Алла Ларионова, Фрося - Тамара Семина, мама похожа на Людмилу Касаткину, а облик отца всегда ассоциировался в моем воображении с образами, созданными на экране Николаем Рыбниковым.

В туалете меня поразила убогость обстановки. Метлахская плитка на полу совсем истерлась и пожелтела, зеркальце было покрыто коричневыми крапинками, унитаз стоял старенький, с деревянным сиденьем и прикрученными к нему металлическими петлями.

Когда я вернулся в комнату Надя и Фрося уже приготовили мне место на диване между собой. Кругом были разложены толстые альбомы. Мы занялись своим любимым делом - разглядыванием фотографий. Пока мы увлеченно рассматривали их, мама с Нинкой накрывали на стол и мне показалось, что в комнату несколько раз весело вбегала Лерка в своей коричневой школьной форме с торчащими, смешными косичками и огромным голубым бантом. Более того, к окну со стороны улицы почему-то была приставлена большая деревянная лестница и по ней несколько раз то спускался, то поднимался отец со слесарным инструментом в руке в новенькой зеленой фуфайке с прикрепленным к ней орденом боевого Красного знамени и орденом Красной звезды, который ему дали незадолго до смерти.

А эту фотографию, ты Павлик, помнишь ли? - ласково шепнула мне на ухо Фрося. Ведь это твоя первая учительница, Антонина Алексеевна. Помнишь? Это ваш 4 "Б". Это вы сидите в мраморном зале в 1-й начальной школе. Там вас принимали в пионеры. Я вспомнил, что тогда меня в пионеры не приняли, поэтому я и стоял среди нарядных детей один единственный одетый в черную ковбойку с глазами полными слез и без пионерского галстука. Но вот листы альбома переворачиваются один за другим и я вижу счастливую маму, Надю с ее сыном Вовочкой, которого я никогда не видел без красного галстука, потому что Надя была завучом, а потом и директором школы, и рассматриваю себя, наконец, тоже пионера, тоже с развевающимся на ветру алым шелковым галстуком, да еще с горящим на солнце золотым пионерским горном с привешенным к нему малиновым бархатным вымпелом. Но что это? Откуда взялись эти уродливые табуретки, покрытые красным кумачом, на которые обычно ставят гроб? Почему пионеров двое, почему один из них залез на табурет, зачем у них отвратительные черные бороды, круглые выпуклые очки и глумливые жидовские морды? Боже мой, боже мой, где это я? Почему это моя жена Лизанька подошла ко мне сзади, положила руки на грудь и вынула осторожно из моих рук огромный альбом "K&M Production" с репродукцией картины Комара и Меламида "Двойной автопортрет- в виде юных пионеров. 1982-1983", которую я, сидя в кресле в своей софийской квартире, только что рассматривал? Почему слезы Лизы падают на раскрытый альбом и что это за белая бумажка на которой я с трудом разбираю напечатанные крупным шрифтом иностранные буквы, складывающиеся в слова:

From: Lera@Humain.Research.Center.edu

Received: from portsmouth.us.visioner.com

Znaesch li ti o tom, chto v Ufe 14.05.1999 umerla nascha mama. I ee uzshe pochoronili. Bez nas.

Lera.

Date: Mon, 20 May 1999 10:16:39 +0000

Subject: Mama umerla...

Mime-Version: 1.0

Content-type: text/plain; charset=us-ascii

Content-Disposition: inline

Я встал.

- Не надо, Лизанька, - отвел я от груди ее руки. Не надо. Я спокоен, спокоен. Что можно изменить. Что? Черная пропасть внезапно открылась передо мной. Крепость рухнула. У меня появилось невыносимое желание выйти из дома. Стены сжимали меня.

- Я пойду немного пройдусь. Не надо со мной, прошу тебя, не надо. Не волнуйся, все будет хорошо. Я только побуду немножечко один, совсем немного. Я скоро вернусь. Да успокойся же ты! - Мы стояли с женой в коридоре и она беспомощно смотрела на меня, прижав к мокрым щекам обе руки.

Я быстро накинул на себя длинное черное стильное пальто, купленное за тысячу долларов в модном итальянском магазине, повязал вокруг шеи белый парижский шарф, сунул ноги в высокие кожаные сапоги с точеными каблуками и вышел на улицу. Темные, длинные волосы мои спускались на плечи, в ухе поблескивало кольцо, на груди болталась большая золотая бляха с изображением древнего славянского бога Ярилы. Я выглядел так, как должен был выглядеть свободный человек из уже погребенной историей, но все еще великой державы. Таков был я. Таким я себе казался, по крайней мере, еще вчера. Я остановил такси, уселся на заднее сиденье и бросил шоферу по русски: "Гони во весь опор в центр ". Мы мчались по ярким софийским улицам в солнечном потоке к храму Ал. Невского, к площади с памятником русскому царю, к зданию болгарского парламента с выбитыми на его фронтоне словами: "Соединение правит силата".

- Къде искате да излезе, господине? - спросил шофер. Я молча вылез из машины на бульваре у Русской церкви и, не поблагодарив водителя, сунул ему в руку двадцать долларов. Он резко газанул, развернулся и скрылся за поворотом к университету. Я медленно пошел вперед к площади князя Ал. Баттенберга с дворцом и мавзолеем. Сегодня там, за два дня до назначенной даты взрыва мавзолея, была устроена под открытым небом грандиозная художественная инсталляция "Прощание с коммунизмом". В красной кумачовой выгородке валялись книги, газеты, фотографии, домашние фотоальбомы, старые кастрюли, алюминиевый умывальник и растресканный, пожелтевший унитаз с выщербленным деревянным сиденьем на ржавых скобках и петельках. Художник устроил так, что в каждой выставленной вещи зрителю резко бросалось в глаза ненужность и архаичность предмета, его несоответствие времени и новым реалиям. Газеты били в глаза своей желтизной, книги - грязно-красными переплетами, ткани - линялой, пыльной основой. В любой надписи на плакате, газетной шапке, имени писателя на книжной обложке чувствовалась иная, безвозвратно ушедшая эпоха, и жизнь, будто смеялась над тем, чем она была еще вчера. Я сразу увидел маму. Она сидела на продавленном диване и низко наклонив голову, читала газету, сдвинув очки на кончик носа. Надя вязала в углу, лениво перебирая спицы, а Фрося, по своему обыкновению рассматривала альбомы с фотографиями и каждую поворачивала к свету, пытаясь рассмотреть на ней невидимые мною детали. Нинка, как и всегда возилась с посудой и очищала ржавые кастрюли, валявшиеся повсюду во множестве. Букет сирени, изрядно осыпавшийся, все еще стоял в углу.

Кругом щелкали фотоаппараты, раздавалось множество веселых крикливых голосов, смех, ржание. Солнце клонилось к закату и заливало всю картину багровыми лучами. Вдруг мама подняла голову и что-то сказала Наде. Я не мог слышать, что именно она сказала, потому что они были отделены от меня невидимой и непроницаемой стеной. Я видел только, как движутся их губы с вылетающими из уст немыми словами. Вот мама улыбнулась, а Надя рассмеялась - и сейчас же вокруг меня, будто орудийный залп, грохнул взрыв хохота, так что даже Фрося вздрогнула и выронила из альбома какую-то фотокарточку. Я посмотрел на изображение и узнал его. Там был я в соломенной шляпке, стоящий на байковом одеяльце возле помойки. Я не знаю почему тогда для фотографии выбрали именно этот пейзаж, но помню, что фотографировал меня подполковник в золотых погонах и в новенькой, поскрипывающей портупее, с красным орденом на груди. Вероятно, фотография попала на инсталляцию, только потому, что на ней в углу у сараев можно было разглядеть трех пионеров в белых рубашках и красных галстуках, салютующих невидимому фотографу. Мама встала с дивана и сделала несколько шагов в мою сторону. Она смотрела на меня, а я - на нее, прямо в ее безумно дорогое и строгое лицо с паутинками тонких морщинок возле добрых, внимательных и беспредельно любящих глаз. Лерка всегда любила, забираясь на колени к маме, отыскивать среди этих морщинок стайки летящих высоко в небе самолетов. "Мама, мама, - шептал я ей, - посмотри на меня, я здесь, я рядом с тобой, я всегда рядом с тобой, моя милая мамочка". Но она не слышала меня, она не видела меня, моя мама. Так мы стояли напротив друг друга посреди глумливой иностранной толпы, щелкавшей фотоаппаратами, поедающей чипсы, сосущей пиво из банок и бросающей свои смятые разноцветные жестянки прямо на камни мостовой, или под тяжелые узорно-металлические двери мавзолея Г. Димитрова, над которыми кто-то черным углем написал по-русски: "Коммунизм издох!", а чуть ниже по-болгарски: "Днес тук се намира Първи градски туалет".

Я долго стоял не шелохнувшись, будто последний часовой и караульный у дверей коммунистического мавзолея и не мог оторвать взгляда от мамы и от ее сестер. Я смотрел на их покатые согбенные плечи, морщинистые лица, лучистые глаза и ловил каждое движение их фигур в привычной и знакомой им обстановке, - ведь они не знали, что были выставлены на площади. Солнце окончательно закатилось за горизонт и, когда последний луч соединил нас всех вместе и запламенел на моем тонком шарфе, вскинувшемуся вверх к самому лицу, подобно алому пионерскому галстуку, тогда я медленно поднял правую руку, полусогнул ее в локте и вознес над головой. Тихо, торжественно и свято я, в первый и последний раз в жизни, отдал пионерский салют.






СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА



Rambler's Top100