Екатерина Шевченко



Остановки

(продолжение)





Обмены
Секрет
Вера Осиповна Духовская
Мария Викторовна Паас
Владимир Валерианович
В груди
Через весну
Коля Нечаев
И больше ничего



ОБМЕНЫ


Провожая в отставку, дедушке предложили несколько городов на выбор, где он мог бы себе обосноваться на жительство; кажется, это были Свердловск, Оренбург, Саратов, но дедушка возразил, что он призывался из Санкт-Петербурга, с улицы Бармалеевой, и хотя это и было в тысяча девятьсот пятнадцатом году, он хотел бы вернуться в свой город. Ему показали кукиш, но упрямей дедушки, можно сказать, не было человека; он стоял на своём и получил квартиру на Литейном проспекте возле Пантелеймоновской церкви, обнесённой стволами пушек на каменных тумбах с чугунными цепями, квартиру в бельэтаже, которую обменял на комнату в Москве, в коммунальной квартире на Красной Пресне, где я родилась и как будто помню себя с одиннадцати месяцев, - мне кажется, это была я, державшаяся за коляску (по тогдашней моде очень низкую) и шедшая на свет окна, и если мама уверяет, что ровно в год коляску продали, значит мне было меньше года.

Дедушка обменялся отнюдь не по центростремительным соображениям, - тёте оказался вреден ленинградский климат, и врачи посоветовали дедушке убраться с такой слабой дочерью подальше. Когда менялись, мама уже перестала обременять семью своим присутствием, она была замужем в Даурии, и дедушка счёл, что большой комнаты на троих им хватит. Когда мама вернулась, и родилась я, всем стало тесно.

Комната на Пресне была двадцатипятиметровой, с двумя окнами и высоким потолком, но нас в ней было пятеро: дедушка, бабушка, тётя, мама, и я. Тётя жила за плюшевой занавеской, протянутой между шкафом и стеной, и отгороженный ею угол назывался берлогой. Всё убранство её уголка составляли даже не кровать со спинкой и изножием, а поставленный на низкие козлы матрац, да крошечный столик с мраморной столешницей, в котором она держала не привычную галантерейную косметику, а театральный грим. Она родилась на шестнадцать лет позже мамы, и никому не верилось, что они родные сёстры: мама была высокой и тонкой, с чистыми и дивными чертами лица; когда она приезжала куда-нибудь, разносилась молва, и на неё приходили смотреть. Тётя же была просто бедняжкой. Маленького роста и почему-то кривобокая, так что ей, чтобы выправить осанку, приходилось спать на мешочках с песком и ходить в железном корсете, а пигментные пятна замазывать гримом, не смотря ни на что, превращала свои недостатки в достоинства: затянувшись в корсет, она становилась созданием с чудной фигуркой, преображённое красками лицо со стрелками у глаз выглядело очень милым, а раскованность придавала ей такой шарм, что она давала всем фору сто очков. У неё была уйма поклонников (она называла их кадрами), и фамилию одного - Карапалкин, - я помню до сих пор. Он пришёл чинить форточку, тётя за занавеской полчаса накладывала грим, потом, проходя мимо, тронула его за плечо и спросила, что он делает вечером? А немного погодя, Карапалкин приходил к бабушке и маме и умолял повлиять на тётю, чтобы она вышла за него замуж, но дудки - она мыслями была уже далеко.

Дедушка искал обмен, чтобы разменять нашу комнату (хотя и в коммунальной квартире, но в просторной, где даже ванная была с окном, так что, когда после купанья меня одевали, я рисовала на запотевшем стекле круги) - на две комнатки в трущобах, и чуть не обменялся с неким Фёдором Басмановым, которого я почему-то запомнила: чтоб не мешать договариваться, меня заранее вывели на прогулку, и мы на минуту встретились под деревьями у подъезда: скоморошно-весёлый маленький мужчина в мятой шляпе подошёл, весь какой-то распоясанный, и, наклонившись, спросил, ну как, хочу я, чтобы у меня была своя комната? Я же удивлённо подумала: зачем она мне?

В своей комнате, сама по себе, у нас жила только Анна Ивановна. У неё была, как она её называла, крапивница. Мама часто заходила посидеть с ней, поговорить, а я, тоже заглянув, видела, что в комнатке у Анны Ивановны грустно, на столе лежат пяльцы, а сама она, с малиновыми щеками, поджав ноги, приютилась в углу дивана и жалуется, что вся горит.

- А как это вы горите?

- А вот потрогай, - отвечала она, - это не заразно, это на нервной почве, - она брала мою ладонь и прижимала к щеке. Оттого-то я и думала, что в своей комнате - совсем не то.

Странным образом я помню комнату Басманова, с промёрзшим окном, почти светонепроницаемым от морозного инея. У стекла с ледяными наростами сама собой пришла на ум бабушкина шкатулка для рукоделия из толстого хрусталя; по выемкам узора та была будто припорошена толчёным сахаром, и вот, попав в притяжение заледеневшего окна, так захотелось вдруг непременно жить посреди грусти этой комнаты, припудренной хрустальным сахаром на ветвях. Это была монастырская келья с невиданной толщиной стен и почти не отапливаемая, и ради этого обмена, готовя деньги для придачи, мама продала свой аметистовый браслет, - он приподнимал гранёную сиреневую голову над полосой золотого узора, и из-за великолепия его некуда было надевать.

Но дедушка передумал и обменялся, увы, не с Басмановым, а с неким Сергеем Марцеловичем, интеллигентом в пятом колене; бабушка по ошибке назвала его Сергеем Марципановичем и так стушевалась, что это заметила даже я, но сам Сергей Марцелович и виду не подал, что это имеет значение.

Он жил на Арбате в старом особняке и занимал вдвоём с женой три проходные комнатки, из-за расположения дверей их нельзя было изолировать. Особняк деревянный, прежде оштукатуренный, с крыльцом и ветхой расшатанной дверью, которую, если я не хотела звонить и ждать, пока издалека придут отворить, толкнув боком, открывала без ключа, от ударов дворовым мячом открывал свою дранку и паклю. Говорили, что сюда, в прежнюю кухмистерскую, приходил столоваться Шаляпин. Домик отдали литературному фонду, тут живали писатели, критики, и поэты, в частности какой-то Лиходеев, и про одну комнату так и говорили, что это комната Лиходеева; жил там и известный песенный поэт, но все они съехали до нас, их помнили только оставшиеся наши соседи. Сергей же Марцелович, переводчик, при обмене только и перевозил, что свою библиотеку - сорок с лишним ящиков, и одна книга пришла ему потом из Бостона, и мы отдавали ему бандероль.

Я любовно рассмотрела его только после обмена. Он заходил за оставшимися коробками и вежливо с нами раскланивался. Был он очень изящен и как бы вот-вот жеманен. Его хрупкость помещалась во что-то вельветовое, в табачной гамме, изумительно сидящее, и мне захотелось, чтобы он задержался, но он и его супруга, хоть и очень любезно, но выскользнули.

Мы водрузились на их месте, потому что Сергей Марцелович, понимая, что домик идёт под снос (начало Арбата крушили и Собачья Площадка была сметена) не хотел уезжать в новостройку, панически боясь выселок, он мог жить только в старой Москве, и оттого уговаривал дедушку использовать дом "на красной черте" как трамплин для получения трёхкомнатной квартиры. Это был для нас всех и правда выход, но дедушка то ли на самом деле был осторожен и боялся промахнуться и навсегда остаться в халупе, то ли делал вид, что думает. Сергей Марцелович приносил газету с генеральным планом, её расстилали на столе и убеждались, что домика на плане и вправду не значится. Гость взывал к дедушке: "Михаил Андреевич, ваш присест там не будет долог! Публикация - документ." "Да, конечно, - отвечал тут дедушка, - генеральный план - хорошо, но это ведь только план..." "Что вы, вы в течение года квартиру получите", - уверял Сергей Марцелович, "Да, только немного поживём без удобств, без ванной, например". Дедушка всё думал и думал, и довёл Сергея Марцеловича до того, что получил от него ещё и деньги на ремонт; говорить о ремонте перед сносом было лукавством, но придачу он взял, и немаленькую.

Вместо года, мы прожили на Арбате четыре, пока вокруг всё рушились и рушились его окрестности. Один только профессор Мандрыка, в оно время владевший госпиталем, примыкавшим к нашему дворику, смог с того света ненадолго приостановить гибель своего бывшего дома - в нём открылся склад снарядов, сабель и шашек, так что он протянул один лишний день, пока ждали сапёров.

Первым же летом, пока все были на даче, мама наняла соседа построить дощатую перегородку и отделить нашу светёлку от анфилады, чтобы комнатка стала отдельной. "Не ущемите коридорный проходик, тут угол и так отнимает печь" - попросила мама. Перегородку скруглили, поставив дугой. Проход получился всё-таки узким, а дедушка был довольно грузным и по утрам шуршал по стене животом и очень мило её обшарпал.

Тётя всё так же продолжала жить в одной комнате с бабушкой и дедушкой, в последней, запроходной, и всё так же бабушка вынимала у неё из-под матраца вату, называемую дедушкой - затычками, которой тётя второпях снимала грим и за нехваткой времени не могла вынести в коридорную даль.

Мамины подруги по Красной Пресне - Тоня натурщица, художница Лида Гладнева, что рисовала для диафильмов, и Августина стали приходить в гости теперь уже на Арбат.



* * *



Однажды зимним вечером Августина наведалась к нам, казалось, даже не столько к маме, сколько ко мне, и за чаем протянула с таинственным и радостным видом какую-то вытянутую картонную коробку, приговорив при этом, что, мол, вот мне подарок. Слонёнок. Ей хотелось, чтобы я вынимала его сама. Принимая коробку, я удивилась, что форма её не имеет ничего общего со слоновьей, и что кукла там могла бы ещё как-то стоять, но только не слоник. Открыв узкую верхушку, я увидела непонятное: это было светлое нежное темя.

- Ну, вынимай, вынимай! - внимательно следя за выражением моего лица, произнесла тётя Гуся. Я взялась за плюшевый лоб и затылок и вытащила слонёнка на свет, - он и вправду как-то там помещался, прижав хобот. Был он в клетчатом комбинезоне, а цветом и мягкостью походил на тополиный пух. Никаким прелестным он не был: тёмные стеклянные глаза, не могу сказать, чтобы смотрели в душу, зато швы привлекали внимание, но тётя Гуся поступила как истинная, Богом помазанная в своей профессии сводня, которая, если она и вправду добрая женщина - чувствует, что кто-то создан друг для друга. Сев за чай, она спросила, нет ли у меня мыслей, каким бы именем назвать слонёнка? У меня на этот счёт никаких мыслей не было.

- Тогда я тебя попрошу, назови его Саввой. Было два хороших таких Саввы: Морозов и Мамонтов, и твой слоник, наверное, родственник Мамонтову. Он добрый, - сказала Августина, наливая в блюдечко чай. - Ты знаешь, ты спи с ним.

Она обернула его в пелёны таких достоинств, что я почувствовала к слонёнку симпатию, какой не испытала с первого взгляда.

Я легла с ним и скоро налюбила. Если есть "В тихом детском храпе наспанная наволока", так есть и налюбленная кем бы то ни было какая-нибудь вещь. Каждый вечер я клала Савву рядом на подушку, и он стал мне родным.

В комнатке нашей зимой было очень уж жарко: два окошка и под каждым - батарея. "Этого слишком много для маленькой комнатки" - находила мама. Она не вынесла и, наняв рабочих, прямо в морозы, попросила одну батарею снять. Мужики в телогрейках, пахшие табаком и скипидаром, громкие и жуткие, с какой-то пенькой в руках, загромоздили нашу моментально изменившуюся комнату, так что даже свет, пока они работали, горел по-другому, точно лампочка стала голой или, может быть, с торшера для яркости снимали абажур. Всё было очень быстро: вдруг ударила рыжая вода, на неё кинулись грудью и перекрыли, но всё вокруг оказалось облито. Мама сказала, что это ничего. Так оно, наверное, и было, но мой вымокший в ржавой воде слонёнок стал плохо пахнуть. Так плохо, что меня мутило. Запах вызывал не просто дурноту, а что-то худшее, близкое к тому ужасному, которое, казалось, наклоняло плоскость пола в сторону преисподней. Я выпросила у дедушки тройного одеколона и применила его к Саввушке, но запах даже как будто возрос - он приобрёл поверхность и глубину: на поверхности Савва пах псиной и одеколоном, а в глубине всё тем же ужасом. Я разрывалась между любовью и отвращением, брала его в постель лишь на минуту, а потом откладывала вниз на пол. Он не пах издалека, но только я приближала лицо - и это начиналось. Опуская своего возлюбленного в темноту на невидимые ромбы паркета, я знала: я предаю его. Я лежала в кровати, а с пола ко мне поднимается его одиночество - он так же любил меня, как и я его. Мы не могли быть порознь, и не могли быть вместе.

Мама надоумила меня постирать его, и он совсем перестал быть собой. Если раньше он был полужёлтым от увечья, то после стирки покрылся чёрствыми коричневыми остяками, а запах остался, может быть, в памяти. Из памяти он вообще не выветривается.

Я не выбрасывала его. Я любила его прежнего. И маме не давала выбрасывать. Но всё таки он мало-помалу куда-то подевался. Время спустя я встречала его где-нибудь, поэтому мне и кажется, что он пропадал незаметно, вточь, как пропадают иголки из больших игольных наборов, про которые нельзя ведь точно сказать, куда же все они деваются - ведь не проваливаются же сквозь землю?



* * *



Сергей Марцелович не обманул нас, мы получили трёхкомнатную квартиру и уехали на Речной, потом с мамой обменялись на Коровинское шоссе, обособившись от дедушки с бабушкой и тёти; менялись дальше, ездили по Москве, как таборные цыгане: жили на Войковской, на Сухаревской, осели в Грохольском переулке, так что я училась в одиннадцати школах, - я везде была новенькой, как когда-то моя игрушка, которую арбатским вечером я вынула из коробки.



СЕКРЕТ



- Ты поняла?! Никогда ни с кем никуда не ходи - кто бы ни звал, ни дядя, ни тётя - никогда! А то замордуют.

Как замордуют, мне не объясняли, но тревожное наваждение я чувствовала. Дальше мама и бабушка продолжали:

- Тётя может подойти и сказать: "Пойдём со мной, я дам конфет, или щенка подарю, или ещё что-нибудь", - никогда ни с кем не ходи, ясно? Тебе ясно?

Мне не хотелось отвечать, но чтоб они перестали говорить неприятности, я сдавалась, отвечала: "Да."

- Ещё раз повтори.

- Да, ясно.



- * * *



На Арбате, в четырнадцатом доме, был госпиталь с огромным парковым угодьем. Там даже росли каштаны - их колючие круглые шкатулки мы подбирали. Рыхлая земля была очень удобной, чтоб вырыть ямку, утрамбовать дно ладонями, выложить осколками разбитых блюдечек, фантиками, лепестками цветов, а потом, накрыв стеклом, смотреть, как в земле сияют фольга и стёклышки. Называлось это секретом, и посидев над ним на корточках, мы засыпали его землёй и запоминали место. Странно, но секретное это дельце никто в одиночку не делал - всегда с подружкой, и часто, вернувшись назавтра, я находила свой секрет разграбленным.

Наш двор примыкал к высокой глухой кирпичной стене госпиталя; под ней попадались осколки стёкол, почему-то двух только цветов: красного и жёлтого, - с одной стороны гладкие, с обратной они были осыпаны пупырышками, и мы, как сорные курицы, часто копались под стеной, ища эти драгоценности, пригодные для мозаики секретов. О природе этих осколков я случайно узнала, когда принесла рубиновый ромбик домой.



- Это осколок машинной фары, - сказала мама.

- Как?

- Ну, так. - А почему они под стеной только?

- Видела там сарайчики? - это гаражи, их из гаражей выбрасывают.

Из подружек я больше всего отличала Риту. За одну вещь - Рита была вольна. Я это больше всего любила. Не то чтобы она была дерзкой, но в ней было то, что я и в себе знала - ей не было закона. Сила её была чистой, я это слышала.

Жаркой, ещё немного - и летней весной, когда в школе и не учатся, а кажется, только доучиваются, когда домашние должны были скоро подняться и уехать на дачу (одну меня только и ждали), я любила подныривать под тенистую арку и выходить со двора на Арбат. Летнюю арбатскую Москву я видела всего ничего. Прохожие на тратуарах воплощали там шествие неведомой взрослой жизни, которой я жаждала. Жаждала, но валандалась с секретами.

Раз я вынесла Рите свой красный осколок.

- Покажи, покажи, - склонила она к моей руке скобку ржаных волос... - ой, как она вырвала стекло! Так блестяще и нагло, что это был класс! - но он был за пределом обиходного "можно", и я погналась за ней через подворотню на улицу. Мы: она - убегая, я - догоняя, - врезались во встречных прохожих, и они просто танцевали перед нами, уклоняясь, - и одна красотка схватила Ритку за руку, а я, подлетев, остановилась сама и хотела было Ритку сцапать, но накрашенная эта красавица сказала:

- Стоп, стоп, стоп! - Я попыталась оспорить, зачем она защищает мою обидчицу, но та сказала:

- Всё, хватит. Не буду слушать, кто у кого стащил - это всё равно. Сейчас же помиритесь и при мне дайте клятву не ссориться, а я за это вам что-то подарю.

Рита вернула мне стекло, мы взялись за мизинцы и заключились, что будем дружить.

- Ну, пойдёмте, - сказала завладевшая нами начальница.

Мы пошли, и тут я её рассмотрела: она была ультрамодно одета, в тёмно-синее джерси с белой окантовкой на лацканах жакета, на шпильках; ей было лет двадцать пять, и почему-то казалось, что она спортсменка и занимается греблей - от неё несло силой, как от Афины.

Немного пройдя, я хватилась, что, Боже мой, я ведь иду в неизвестность. Ведь вот оно! - я иду с чужой женщиной куда-то, куда мне запретили ходить под страхом смерти. Но ведь не повернуть - я уже согласилась, стыдно показать, что я сомневаюсь в ней.

Мы прошли два квартала и, перейдя Арбат, вошли в угловой подъезд каменного серого дома с рыцарем на высотном уступе. Подъездный вестибюль, выложенный мозаичной плиткой, был не просто на уровне тротуара, а на ступеньку ниже. Квартира оказалась на первом этаже, и мы никуда не поднимались. В руках у нашей сопровождающей сверкнул английский ключ, совсем новый, какой-то стильной треугольной формы, она открыла дверь и, не успев опомниться, так что я даже не отразила прихожей, - мы попали в великолепно-высокую, не то чтобы слегка сумеречную, но как будто благородно затенённую комнату с таким модным убранством, что я вступила в неё с благоговением. Пропуская вперёд, хозяйка, шедшая следом, сказала:

- Вот! - но мы уже и сами увидели. И увидев, обо всём забыли.

Прямо на ходу, почти у самой двери, перегораживая путь, как это иногда бывает с книжными полками, стоял шкаф или что-то похожее на него, с четырьмя стеклянными стенками, почти как витрина (может быть, это была горка), и там, чуть ли не от пола, - хотя внизу всё таки был поставец, - и доверху, стояли крошечные статуэтки, размером не больше нэцке.

- Выберите себе любую - здесь нет ни одной одинаковой - а потом, когда надумаете, какую взять, покажете мне, и я скажу, какой у каждой из вас вкус - хороший или нет? Рассмотрите сначала как следует и выбирайте.

Хотя глаза разбегались, я почти сразу решила, что ни лазурную, ни палевую, ни коричневую я не выберу, а вон ту, белую, - она мне казалась самой лучшей и скромной, - я попрошу, и мне скажут:

- Ну, самую милую облюбовала!..

Давая время подумать, хозяйка, кажется, выходила, чтобы нам не мешать; а, может быть, она в комнате была - нас так поглотило созерцание, что мы ни о чём не помнили.

- Ну что? - спросила она.

- Я вот ту возьму, - показала ей Рита.

- А я - ту.

Нам открыли прозрачный замок и дали по фигурке: мне - белую, а Рите - голубую.

- У вас обеих хороший вкус, - сказала гостеприимица. - Идите домой и не ссорьтесь теперь никогда.

Всё. Через миг мы шли в арбатской толчее, давая рассмотреть друг дружке свою фигурку : это были выточенные из кости куколки, обтекаемой формой похожие на удлинённый кокон; одеяние фигурок стилизовано было под бедуинов, из завёрнутых пелён высовывалось личико - собственно, это была бы матрёшечка, если бы столбик куколки выказывал ещё рукава и ладони. Донышко фигурки было не закрашенным и открывало кружок спиленной, как будто моржовой кости.

Я рассказала о подарке дома и не получила никакого нагоняя. Мама с бабушкой пристально рассмотрели фигурку и сказали, что это современная поделка.

- Наверное, муж у неё их вытачивает, - сказала мама.

- У неё, кажется, нет мужа, - сказала я.

Я даже не знаю, почему я так решила, наверное, потому что женщина была слишком вероломная и яркая, я почувствовала, что она состоит с мужским миром в других, - в более прямых и независимых отношениях.

А фигурка - я играла ей, так что она слегка побилась; брала на дачу, при обменах возила с квартиры на квартиру, пока не утратила.





ВЕРА ОСИПОВНА ДУХОВСКАЯ



Она была камерной певицей. Жила в Афанасьевском переулке у Арбата, в обветшалом деревянном доме, прихожая которого походила на веранду с некрашенными половицами и была в большом затрапезе. На втором этаже, куда вела дощатая лестница, помещались её комнаты, смотревшие окнами в сирень, которую во время оно посадил для неё возлюбленный. Первая из двух смежных комнаток представляла гостиную с круглым столом и диванчиком, так что было необыкновенно уютно сидеть. За окном зеленели вершины высоких кустов, обои также были цвета тёмных листьев, и оттого казалось похоже на затенённый грот. На одной из картинок, висевших во множестве всюду, была изображена незнакомая и молодая Вера Осиповна, стоявшая у рояля; картинка выглядела неумелой, самому можно было так начеркать, тем не менее, это был Бенуа. С ним соседствовал нарисованный углем профиль с буйной спиралью волос - подаренный Майнуйловым автопортрет; у портьер Сарьян выстреливал радостою желтых бананов, мне он больше всего и нравился.

В запроходной, разочаровывающе-скромной, пестрело под блузками подаренное Бихтером, её аккомпаниатором, фортепиано, - казалось, узкая комнатка обнимает его своим беспорядком; на пианино тихо представительствовал фотографический портрет первого мужа Веры Осиповны, застрелившегося из-за неё.

Когда я впервые увидела Духовскую, мне было всего ничего. Мы пришли в гости в солнечный майский день, и мама зачем-то незаметно отлучилась, оставив меня с Верой Осиповной вдвоём. Я обошла кругом пустую в тот час общую кухню со столами и лавками по стенам, и хозяйке, наверное, представилось нужным меня занять. Она позвала на воздух, в прихожую. Дверь стояла распахнутой во двор, прихожую наполнял весенний воздушный свет, и тому переживанию, что меня поразило, вероятно, способствовала весенняя лучезарность. Вера Осиповна нотно и в то же время благожелательно и весело предложила какой-то светский вопрос. При этом, а мы и без того сидели рядом, - она вся оборотилась ко мне, покачивая медальонами серёг, и я онемела, увидев близко её лицо: оно было до того старым, что я лишилась дара речи: кожа под глазами была прозрачной и открывала анатомическую тайну сиреневых жилок, щёки осыпаны пятнышками гречневой крупы, и я поняла: её дни висели на нитке. Вьющиеся блонды, бравурность, энтузиазм внимания ко мне, такого пристрастного, какого взрослые мне не оказывали, - и лицо, как бы представлявшее просвечивающую плеву, сквозь которую виднелась смерть, составляли сумасшедший контраст. Я увидела воплощение целокупности жизни и смерти.

Наверху, в комнатах на теневой стороне впечатление отпустило меня. Гостеприимно накрывался обед в ожидании мамы, приборы лежали на серебряных подставках, - я не имела о них представления.

Дорогой домой мама передала предложение Веры Осиповны: приходить учиться этикету и французскому языку, но я отказалась.





МАРИЯ ВИКТОРОВНА ПААС



Адрес был: Арбат, 4. У нас - 12, а у неё - 4, у "Праги". Третий этаж. Помню перила на лестнице перед дверью - провожая, Мария Викторовна выходила на площадку и, подождав, дав нам немного спустимся, делала на прощанье большой батман. Она была танцовщицей, актрисой театра Таирова. По отцу француженка, сухощавая, невысокая, с седыми, стриженными под каре волосами, с чёлкой, прямым носом, синими глазами. Я не видела никого, кто бы так много курил.

Она жила на пенсию в сорок рублей, пять из них платя за неучастие в дежурстве по коммунальной квартире, пять - за уход на могиле покойной мамы. Подрабатывала тем, что шила куклы для театра. Меня пленял потом чёрный бархатный кот, надевавшийся на руку и открывавший рот. Я не верила, что такого можно сшить. Мария Викторовна пеняла, что ей платят крохи.

Я увидела её, когда ей было за шестьдесят.

Моей алчбой был балет, я мечтала стать балериной и всё ныла и бредила. Мама сказала: "Мария Викторовна согласна посмотреть, годна ли ты. Завтра пойдём".

Меня вымыли, надели короткую сорочку на бретельках, и я предстала. Прежде чем войти в парадное, мы отступили в толчее улицы на край тротуара и посмотрели на окно в третьем этаже дома с побелкой вокруг неестественно узких, словно сжатых насильно окон. В подъезде лестничные пролёты стояли высокими, наполненными одухотворённым, ярким, как солнечный зайчик в стакане, светом. В прихожей наоборот чернела тьма, её молнией разрядила открывшаяся дверь, ведшая в комнату Марии Викторовны.

Чтобы вытянутая комната не выглядела совсем узкой, она на одну треть отгораживалась портьерой на кольцах, меньшей частью к входу. Там был припрятан, как мне потом поведала мама, умывальник с тазом, где Мария Викторовна, совершая туалет, обливалась холодной водой. Убранство было строгим и необъяснимо тревожным: впереди, если пролететь взглядом комнату, узкое, как худой долговязый человек, окно с низким, нарочно по моему росту подоконником; под прямым углом к нему, вдоль левой стены, диван, на нём подушка с прикреплённой посередине плоской лепёшечкой бледно-голубой бирюзы, стол с пепельницей и сахарницей, в углу тёмная картина, казавшаяся мучительной и нарочитой - Иисус в терновом венце. Ближе к двери, почти у портьеры, портрет Марии Викторовны с аквамариновыми глазами, как говорила мама, писаный Рындиным. Но главенствовал карандашный, на пожелтелом ватмане, рисунок, о котором я подумала как о вульгарном: девушка с обручами. Модель стояла на коленях, патетически, с вызовом выгнувшись назад, и, словно натягивая тетиву лука, держала кольца. Это оказалась Мария Викторовна в пору, когда, как она снисходительно улыбнулась, за ней хотел ухаживать сын Ногина.

- Ну что же, давайте посмотрим, - сев на диван, молвила она и, вся переменившись, посвятив себя какому-то безмолвному и строгому, великому вниманию, которое преобразило её в иное, удалившимся на звезду существо.

У меня оказалась плохие колени, но это, по словам Марии Викторовны, было весьма поправимо. Вообще меня одобрили, но я понимаю - из деликатности, не хотелось говорить девятилетней девочке грустных вещей.

В другой раз мы пришли тёмным вечером. Мама потянула меня насильно, я не хотела идти.

Помню вид вечернего Арбата из окна её комнаты: противоположный тротуар и зелёный неон магазина



Т

К

А

Н

И



Я стояла у окна и терпела разговоры в табачном дыму. Мама настойчиво уговаривала принять какие-то десять рублей, Мария Викторовна ни в коем случае не соглашалась. Кроме голубого дыма вокруг присутствовали ещё какие-то завихрени. Мне было нестерпимо тревожно: резало исходившее от Марии Викторовны одиночество. Я не могла вынести зрелища жизни, которое приобрело в этой комнате форму острого несчастья. Подсев плотней, я щипала маму, умоляя уйти. Чтобы отвязаться, мне клялись: через двадцать минут мы уйдём. Тогда я отходила и глядела в окно. Неон перемигивал. Асфальт освещался зелёным. На лестнице мама призналась, что тайком оставила деньги под сахарницей.

"Она приятельствует с художниками, те время от времени собираются в складчину, приглашают натурщиков, пишут. Завтра черёд присеста у Марии Викторовны. От бедности она угощает подсушенными в духовке хлебом с крошкой сыра, а тут и этого не может".

Когда Мария Викторовна обнаружила находку, она попросила маму более так не делать.



Как-то они сидели вдвоём у стола с фотографиями. Одна шокировала маму: она была сделана во французском ателье, наверное, во время гастролей; я подкралась и заглянула через плечо, - Мария Викторовна, обнажённая, сидела, нога на ногу, положив на руку подбородок. Обнаружив, что я рядом, фотографии поспешно смешали, и мне были подарены две старинные почтовые открытки, напоминавшие дагерротипы, - химеры "Notre Dame". На одной химера, худая, с рёбрами, смотрит вниз, как печальная собака, на другой - грызёт виноградную кисть. Потом мама видела: после смерти, за дверью, в коридоре, лежала груда фотографий Марии Викторовны, соседям они были не нужны.



В один из визитов, почему-то летний и почему-то утренний (Мария Викторовна, по-моему, сама призвала нас), она сидела у окна на диване, очень возбуждённая, в потоке света, по косым тропинкам которого поднимался прелестный сизокрылый сигаретный дым, и сетовала, что возлюбленный прогнал её вон! Она любила какого-то желчного неординарца, иронично к ней относившегося, кажется, женатого, кое-как принимавшего ухаживания. Чтобы сопровождать свою пассию в загородных прогулках, она купила велосипед, стоивший ей две пенсии. Выезжали всего несколько раз. Её друг при каких-то других обстоятельствах сломал бедро, и всё было кончено.

- Он так исхудал, Зиночка, так исхудал, гипс совсем отстаёт. Я сидела вчера у постели в больнице. Жалуется, что жарко, плохо. Повернулся на бок - я и не подумала, что он прикорнул, - и открылось под панцирем, там, глубоко, тело - изболевшееся. Думаю, боже мой, на дворе такой зной, у него жар, и подсунла потихоньку ладонь, чтоб прохладнее стало... А он как взметнётся. Кричит, чтоб на пороге меня больше не было. Я его испугала.

"Как может она делиться всем этим жалким и тайным?" Перипетии её щемили какой-то самой последней нищетою любви. Если бы мне разрешили прибраться на белом свете, я бы вымела эту безнадёжную жалкость, как сор.

Почему я не выносила бывать у неё из-за горя, которым от неё веяло и почему я бы любила её сейчас?

Нам подарено было небольшое, но неподъёмное зеркало, ненужное ей, стоявшее в тёмном её коридоре. Мама понесла его и дорогой домой ударила о ступеньку, забыв принять выше. Всё отрочество я смотрелась в большой треугольный осколок, поставленный на подоконник террасы. Толщина изумрудного скола была с книжный переплёт. От нечего делать я приникала к тёмно-зелёному срезу, зажмурив глаз, глядела в межзеркалье на подвижные варианты остроугольных вариантов настольного небытия.



Спустя год, обзванивая по записной книжке, маму известили о смерти Марии Викторовны, сообщив, на какой день назначена кремация. Я впервые услышала это слово.





ВЛАДИМИР ВАЛЕРИАНОВИЧ



Там, в Староконюшенном на левой стороне стоял дом, три окна в котором казались чудом - их занимала, может быть, самая большая в Москве частная коллекция кактусов. Некоторые были невозможные - большие в белой паутине, и цвели. Стекло загораживали ряды круглых колючих громадин и маленьких нежных козюль; Меня поощряли в их обожании. Мама останавливалась перед выставленными диковинами и ахала.

Хотелось узнать, чьи это кактусы, увидеть их не из-за стекла с улицы, а изнутри комнаты. Но, проходя там одна и почти собираясь с духом, уже у самых кактусных окон я оказывалась парализована волнением - войти к незнакомым было неприлично.

Раз я опять пошла с чувством, что на этот раз почему-то решусь. Поровнялась с парадным - и ноги пронесли мимо. На обратном пути всё-таки потянула дверь и застыла перед видом сдержанной гулкости полукруглого зала и галерейки над ним. Прокралась в подъезд. Направо была всего одна дверь, откуда окна первого этажа могли выходить в переулок, много звонков. И я позвонила.

Открыли молниеносно, и что самое неожиданное - мальчик моего возраста. То, что он был моим сверстником, уязвило меня в моём позоре больше всего.

- Мне к тому, у кого кактусы, - проговорила я с совершенно красной головой.

- Это к нему, - мальчик постучал в ближнюю дверь со словами:

- Владимир Валерьянович, к Вам.

Переступив порог, я застала в просторной комнате герметичную тишину, в тишине человек - такой красивый, что я испытала контузию, - с проседью, в европейском парадном костюме чистил картошку, сидя на тахте за журнальным столиком. Благородство, отъединявшие его, как высшее существо, от всех, кого я когда-нибудь видела, были немыслимы. Меня обожгло: я застала его за чем-то интимным и вынужденным, - мне представлялось, что в комнате, в тишине - этого никто не делает... Мама с бабушкой чистили на людях, на кухне, стоя и наскоро, а он - сидя за лакированным столиком и так экономно, что кожура вилась у него тоньше тонкого.

- Здравствуйте, - пролепетала я. - Не подарите ли отросток?



Отерев тотчас с досадой руки о льняную салфетку, мне быстро поднялись навстречу, сухо и культурно отвечая: "Да, да", пригласили к подоконникам, и кактусы самым обычным образом предстали предо мной.

- Большая ли у вас коллекция?

- Только начинаю, - вдруг придумала я.

- Тогда вот вам филокактус.

Принимая колючую стрелку, я почти поклонилась, и когда посмотрела вверх, он тоже глядел на меня, и раздался бесшумный щелчок, похожий на щелчок открываемой устричной створы.

- И... - задумчиво добавил он, - пожалуй, вот эту тогда лофофору. Посадите под стакан, она может приняться. До этой минуты мне только давали аудиенцию. Теперь, победив неохоту владетеля, я сама заспешила: "Благодарю! До свидания."

- Приходите ещё, - стоя на пути, сказал он действительно и именно мне.

- До свиданья, - ответила я и ушла.





В ГРУДИ



Весной, хмурой серенькой весной, в парке, я увидела на опушке золотистый деревянный костёр. Это упал ясень. Он отломился зубцами, отломился не у корня - осталась невысокая корона ствола. Я вошла в дерево, как через дверь, встала в святая святых его сердцевины. В круглой комнате без потолка выступали по стенам волнистые волокна, будто бумажные, такие нежные для пальцев. На меня нашла тишина. Стояла, как вкопанная, не смея переминаться. Подняла голову - по небу неслись облачка. Изнутри я смотрела на них с той пяди земли, откуда само дерево сто лет подряд на них глядело. На голову опускался стыд - пользуясь особенной гибелью, я ступила туда, где никогда б не смогла очутиться.





ЧЕРЕЗ ВЕСНУ



Как отвязаться? При яркой апрельской погоде сидеть с зажженным светом в колодезном классе, делать уколы в грелку, потом друг в дружку; колоть в грелку воду, в соседку - новокаин. У доски спозаранок стоит принесённый за шкирку скелет, полосато-белый, как пешеходный переход. "Кокоша остался без погребения, товарищ майор?" "Девочки, Кокоша не настоящий". Анжелла смеётся - слышит, до чего мне хочется есть. Самой, наверно, есть хочется ещё больше, но тихо, а мне почему-то громко.

C утра дудели про отравляющие вещества. У всех на глазах, положив на бочок, капали кролику в глаз иприт, кролик умирал, капали противоядие - кролик воскресал. А теперь перевязки. Военные ушли. Бинтованием заправляет рыхлый сонный байбак в кургузом халате, трескучем на бёдрах, как у какой-нибудь тётки. Готовый гаремный сторож в Арзрум. Наши полуотвёрнутые чёлки за это никогда в его сторону не блестят. Полнорук, щёки в оспе, загривок и мелочь курчавого серебра. Талдычит о колосовидных повязках.

- Задания для зачёта.

Мне достаётся спрятать Анжеллину стрижку под чепчиком Гиппократа, а ей - наложить мне повязку на грудную железу. И домой, домой! На подготовку - полчаса.

Бинтовать по одежде - всё равно что обматывать стерильным бинтом диванный валик. Мы вдвоём гнездимся на последнем ряду. За шелушащейся рамой улица к нам ближе всех. Вон - весну отвесно льют за окном, как на витрине овощных магазинов, когда пускают воду по стеклу и сквозь танцевальную рябь свежеют оборки салата, огурцы с цветами на носиках, фиолетовый качан капусты, яркий, как сигнал: есть нельзя!



Анжеллины глаза, чёрно-рояльные, теперь горючие, глядят из белоснежного скворечника, что я спроворила; моя грудь тоже тикает под бинтом, перевязанная нещадно. Да вон и все что-то вроде готовы. Теперь просто сидим, отвалясь. "Катюнь, - крутит Анжелла кошелёчек на петельке, - на улице коржик купим?"

- Это самое... - поднимаются Лена Лагутина и Лена Лаёва, как ласточки в марле, - примите зачёт, мы предплечия перевязали.

- Пока не получится. То есть отставить.

"Зюнь-зинь", - они уже у доски.

- Отставить до четверть пятого.

Как? Оно - отклоняет? Не хочет раньше времени принимать? Я думала, что флегматично, то и покладисто.

- Колосовидную повязку мне наложили, примите! - выкарабкавшись из-за парты, грациозно встаёт потом Галя Бакулова, с бинтом поверх переливчатого чулка проплывает, как в паланкине, к доске: "Мы перевязались. Готовы."

- Регламент - полчаса.

Полчаса, но только не для Дины Свинцовой. Дина Свинцова - мощнейшая, я вам скажу. Надвигается:

- Именем красного знамени - принимайте зачёт!

Отвернулся, мне с места не виден совсем, так облеплен просящими. И я тоже кидаюсь к доске. Вон, фефёла, в середине вьющегося кольца: белая подушка спины, держит вздутую руку с пером над листом журнала, сидит внутри роя. Язвят криками, кусают, как мухи ослятю за уши, но кто бы и что ни кричал - упорно, нарочно не поднимает там внизу головы. - Посмотрите - ключица готова!

Окаменел, замкнул уши, как устрица створы, ножом не открыть.



- Эй, примите, - как по пустому панцирю краба, постукивает ноготком по бесполому корпусу Дина Свинцова. Но внутри никого.

- Посмотрите на шейный отдел! - вакханалия длится.

И я тоже вплетаю крик:

- Посмотрите на грудную железу!

Вскидывается, смотрит! - бросается взглядом на грудь и, стремглав по стволу до вершины - отыскивает лицо. За очками - он сам, близко и каре. В коричных как семечки яблок глазах трещит вещество, без спроса примчавшее взгляд своего хозяина на бездумный мой вопль. И пока в общем гаме и оре, глядя друг в друга, как по отдельному кабелю слушаем тишину, выпархивает изумление: "Так вы не сторож гарему?", а с его зениц и ресниц летят мне навстречу какие-то громкие точки - ю-ю-ю, будто искры с юлы, взгляд заволакивается ничем, курчи едут по ящику кафедры-конторки, и на всю ширину вот только-только что рябой ряхи, из глубины (как если бы под водой кто-то вырвал бок у кого-то), но уже на поверхность лица - всплывает, разливаясь - бордовое.



- Надо перевязать, - тычет голосом в воздух Дина Свинцова.

- Капель ландыша.

- Девки, да вы что, да просто воды.

- До четверть пятого подождём!

Вытискиваюсь наружу. Прохладней. Пустые парты. Пустой шелушащийся подоконник. Сейчас была очная ставка. Он же что- то беззвучное взглядом испустил. Я ему: "Так не сторож?", а он - какое-то что ли "юз-юз..."

Гюзель! - вот что это. - Он же крикнул мне: О Гюзель!





КОЛЯ НЕЧАЕВ



На перекличке я оглянулась, когда вставали, отзываясь на свои фамилии. Он воплощал слово "страшный" во всех смыслах: некрасивый, пугающий, исключительный.

- Ну, совсем! - подумала я.

Он был косой на один глаз, высокий, сутулый, с длинными, спускающимися до переносицы, густыми грязными волосами, всё равно не скрывавшими недостаток; с большим ртом, открывавшим клыки, очень провинциален и похож на звонаря.

В вечернем читальном зале я увидела его потом распластанным над листами; он что-то перерисовывал в альбом из фолианта: вплотную подносил книгу к левой стороне лица - ресницы почти касались страницы, - и передвигал рисунок. Чем это он таким занят? - слюбопытничала я, села к нему и познакомилась. Вышло, что он снимает беспомощные копии со знаменитой царской шапки с собольей опушкой. Мы стали держаться на лекциях вместе.

- Ты не знаешь, - подначивала я (он в спорах перечил до ссоры), - у Свидригайлова были дети? Дуня-то служила гувернанткой? - Он вредничал: "Это не общие чада". "Поспорим? Проиграешь, раздобудешь рясу и придёшь в институт". Дома я рыхлила всю книгу - кроме как прямым, другим доводам он не верил, а я их не находила.

Я приносила бутерброды и яблоки, и сколько бы ни было яблок, мы всегда ели одно, откусывая по очереди, от его укусов на них оставалась кровь, и я её съедала.

Когда молва разнеслась, меня подозвали:

- Слушай, что у тебя с Нечаевым? Он же пьёт? Мы с ним в общежитии... И вообще, его даже мальчишки чураются.

Я пожала плечами.

Мы входили в вагон метро, наступала тишина, вокруг делали усилие, чтоб не смотреть на нас. Мы ехали, сбежав с лекций, в общежитие. Его комната была на пятерых. Железные кровати и тумбочки. Мы раздевались, ложились вдоль друг друга и целовались. Он был мне чужой, и я не любила, не могла довериться, стать его любовницей. Серый свет белел за окном в изголовьи, он был и в закрытых глазах, и юность стояла над нами и глядела на нас, и сжимала полоску стали - острую тоску.



* * *



В конце холодного, как цинковое ведро, октября мы отправились в деревню, под Калугу, от станции Балабаново в сторону, до деревни Жуково, где родился маршал. Домашние отпустили с условием, что обернусь в один день, и если оденусь теплее тёплого. Нас ждала мама, низенькая, в платке, глубоко безответная. Приветив нас на кухоньке, она скоро пошептала Коле, что пойдёт в гости, наверное, думая не мешать. В белёной комнатке было тоскливо. Коля сел рядом, принялся что было силы обнимать, но я жалась - по наущению одела что-то глупое, тёплое, отнимала его руки от платья, и когда он пересилил и наткнулся на мою незадачу, то смутился и перестал.

- А в лес не пойдём?

Воздух на крыльце леденил, и думалось: не такой уж он жгучий. Он пах всей огромной жизнью, что прожита от рожденья; запах был чистым, совесть его ужасалась.

Листья на дороге в лесу, вечерея, оглушали шумом под ногами.

- Хочешь, остановимся? Станет тихо.

Мы встали, как вкопанные, и то, о чём он говорил, начало вдруг твориться: тишина, какую невозможно ни помыслить, ни вынести, обстала, и, запрокинув голову, я не верила, что она может совершаться вот здесь, - казалось, причина её в небе. Душу вытягивало, как через вакуумные наушники, и, топая, я закричала: "Всё, всё, Коля, всё!"

Он спас меня, зашуршав.

В лесу, на поляне - она была в молодых осинках, реденькая, - он целовал, а сам снимал почему-то плащ, рубашку, - я отступила на шаг, - он стоял голый в прозрачных сумерках, и горел, как неопалимая купина, он был где-то очень далеко, так далеко, что он был там без меня. Наверное, он был в любви. И он там заплакал. Мне на миг показалось, что я в лесу одна.

Когда вернулись, ужинали на кухне у печки втроём. За окном тьма прижимала с той стороны окна чёрную бумагу. Стали собираться на станцию, и Коля понёс на улицу мои сапоги.

- Куда ты?

- Чистить на крыльцо.



* * *



Иногда занимались в дворовом флигеле, в теремке. Изразцы голубели там, по стенам волнился орнамент, роспись; окошки, не шире бойниц, глядели на свет, забранные косыми решётками. Главная соль заключалась в том, чтоб занять место на диване - чёрном кожаном звере, помещавшем шестерых человек. Самое большое удобство я находила в сиденьи у валика, с краю. Место спешили захватить ценой отказа от обеда на большой перемение; он всегда его занимал, а я приходила на готовое.

Раз захотелось пристать с капризом, да и помучить. Я попросила зефир. На перемене он принес из булочной высокий конус кулька. Я взяла его в руки - белые зефирные шары выманивали на улицу, звали на снег. Мы встали на фоне пушистых сугробов, там где Никольская впадает в Лубянскую площадь, и прохожий радостно крикнул:

- Девушка, зачем вы едите снежок? - мне этого и хотелось.

Я неверно сказала, что мы всегда сидели бок о бок. Я часто влюблялась, жизнь вокруг превращалась в движенье теней. Я по месяцу не подходила, а потом, как ни в чём ни бывало, садилась опять с ним рядом, и он не спрашивал, почему я чуждалась его столько времени? Он будто не был как все, и одна странность показалась загадкой.

Оля Данилкина запомнила Колю, когда он только ещё поступал. Он был не один - под опекой худой и высокой старушки. Оля так и запомнила их вдвоём и подумала: "А вот с бабушкой". Когда я спросила, с кем это он приезжал, он ответил: кроме мамы да брата у него никого больше нет. Можно было принять его старую маму за эту бабушку, но Колину маму я тогда уже видела, она была куценько-круглая, Оля же уверяла: старуха была сухопарой, высо- кой. Я удивлялась, а Коля разубеждал, но Оля твердила: его спутать нельзя, и старуха не просто стояла с ним рядом, но они были вместе. Я подумала: может быть, фея? На первое сентября последнего года он подарил худенький белый гладиолус. Три лепестковых рыльца на короткой стреле лежали на парте. "Ты вспоминал обо мне на каникулах?" "Суди по цветку, я его сам растил, а лето холодное, и вот он невзрачный." Нас отпустили в полдень. Мы отошли на два шага в соседний двор к церковке, обращённой в склад и, не глядя на грузчиков, обнялись. Нас окликали, предлагая пристанище, мы ушли в толчею улицы.



* * *



В марте, на Сретенском бульваре, под солнцем, среди машинного гвалта сидели на воле в последний раз, держа ноги на весу над протекавшими ручьями. Грохот оглушал. Я ликовала: меня несло потоком счастья к замужеству, у меня тайно от всех был жених и назначена свадьба, только я никому ещё не говорила!

Напоследок гуляли в Сокольниках. Он вошёл в зелёное облачко сосенок-подростков, раздвинул деревца, выглянул и улыбнулся. Он был так красив, как заколдованный царевич. "Сказать это и разрушить висящие над ним чары?.." Но я была невестой другого, я держалась уже отдалённо, и так ничего не сказала.

Ему достался жребий ехать в Ростов-Великий. Он был рад, что город старинный, что мне будет хорошо там быть его женой.

Получать диплом я пришла с родителями, кивнула и села отдельно. На следующий день была моя свадьба.

В августе мне прислали письмо. Там было три части, и оканчивались рефреном: да раздастся твой шаг, да прозвучит твой голос, да святится имя твое; меня звали в Ростов. Я ответила, что замужем.

Через год прислали колечко с ростовской финифтью, пластинку колокольных звонов. Через пять лет позвонил Сашенька Солдатенков, спросил от Колиного имени, как я живу? Я пролепетала какую-то ересь о счастье или о ереси счастья. Спросила, женат ли Коля? "Нет, он передаёт, что он помнит тебя".



* * *



Да, ещё в Лавре монах смотрел на нас. Зимой на крепостной стене я вывесилась в снежное поле под ветер из узкой бойницы, а он сзади держал за пальто. Колдобинки и буераки, репейник тёмный из снега, рытвины и перелески, дороги, даль до окраины, неуют холода и жизни, всего, что навсегда не так, и никогда так не будет. Сошли со стен и всё жались подальше от площади, от людей, и вот на задах нашли место и встали, греясь друг другом. Слышим: скрип крепкого шага по снегу. Монах, недюжинный мужик в сапогах, полоща юбкой из под ватника, яро шагает по тропе к вагончику на колёсах, вагончик теплеет вблизи. Вскользь смерил нас на ходу презреньем, недодав, впрочем, даже его - мы и презрения-то не были, видно, достойны, и, уже всходя по ступенькам, опять повернулся: ровно отрезанная буйная борода, глаза умные, - взвесил нас, как паршивый прах; плечищи его и рука потянули за дверную скобу, а сам зачем-то всё держит нас в ковше взгляда, и вот тянет дрерь, та открывается, ему бы перешагивать, но он продолжает тянуть не только дверь, но и взгляд, - уж я давно поняла: нам, таким, какие мы есть, лучше было б на свет не рождаться, - но только к чему тогда это впадение в неотрывный, протянутый с горы долу, вбирающий нас, несоразмерный ничтожной причине, против воли прикованный взгляд? Что мы были ему? Монах, что мы были тебе?





И БОЛЬШЕ НИЧЕГО



Осенью в комнатах было очень холодно. Я была влюблена. На рассвете, когда досыпала последние светло-серые интервалы мглы, снилось, что я собираюсь проснуться, подлетала к выходу и на границе мешкалась, теряясь и не зная, куда мне - жизнь и её противоположность простирались одним целым, было не вспомнить, куда же, в какую сторону просыпаться? Потом припоминалось, что я сейчас в живых, и тогда ты брала вправо - светлело всё сильней, - и я просыпалась, не открывая глаз, но зная, что сейчас рано, пасмурно, и вороны... Найдя себя, я чувствовала жизнь не в подробностях, а всю целиком, туманные хоры ворон кри- чали важно, слышно были окрестности, с которыми случилась осень.

Подниматься, чтоб совершив над собой обыденности, выходить из дома и ехать учиться, было нелепо, как нелепо быть больным врачом, врачом, но писателем, быть нездоровым человеком, решившим отвезти свою чахотку на Сахалин, где её чудом, может быть, удастся потерять, в общем как-то порвать с ней на станции, с её приталенным габардином и вафельной косой вуалькой.

Я спускалась по лестнице. Теперь жилицы первого этажа держали, бывшую когда-то летней, распахнутую нашу дверь закрытой. Ёжась в капроновых чулках, я шла по переулку на троллейбус. Я с ним не дружила, ни с его резиновой подстилкой на полу, ни со стеклянным домиком кассы, принимавшей рыбные чешуйки четырёх копеек - мне было всегда возле неё стыдно, не знаю почему, по необъяснимым причинам, по которым стыдно всё практическое. При переезде Садового на Сретенку троллейбус впадал в тряску, какой не бывает на свете: звяканье стёкол было потрясающим; когда рассказывал кому-то про это лихо, тебе объяснили, что асфальт сделался там похож на мелкие волны; но выехав на Сретенку, наш аквариум двигался дальше плавно. Покинув его, я проходила Детский Мир насквозь и по бывшей улице Двадцать пятого октября в молочном холоде шла в направлении Кремля навстречу институту и дню, у которого есть только число, но который до четырёхчасовых сумерек сам так и не появится.

Ещё издали виднелись бледно-купоросные стены того дома, который был моей нудой и тревогой, шпилями башенок он потрагивал обволакивавшее его небо, будто он был окаменевшим кузнечиком, что прощупывает усиками туман.



Я входила. Становилось болезненно от гардеробной сутолоки среди рогатых зарослей железных крючков - в школе я боялась заблудиться в такой тайге, когда отыскивала место для пальто; казалось, я вешаю его на вопль звонка, взвившегося в оркестровом хаосе репетиции. Спешка в институтской раздевалке была школьной. Я бросала на подоконник торбу с тетрадями, толкала в карман тонкую кожицу перчаток и, пройдя за откидную плоскость гардеробного прилавка, искала, куда мне приткнуть свою муку. В ряду зеркальных щитов я видела девушку в чём-то коротком, - с розовой голубизной её лица было не всё в порядке: его испещряли пупырышки с чешуйками неумело положенной пудры; грех этого несчастья вопил к потолку с искусственным светом. Я знала, что это - я.

Тут встречалась Оля Данилкина, ехавшая из-за города и приходившая из последних. Своей странностью она походила на блаженных, ей бы шло имя Лизаветы. У неё была голова нестрашного гипсового льва, какие сидят на столбах домовых ворот, а взгляд: когда весенний туман съедает снег и он сползает по наклонам Нескучного сада в Москва-реку, тогда ненастье сливается с паром, - Олин взгляд так же испарялся, и я различала это с другого конца актового зала.

В первые дни ученья, всё там же, в раздевалке, она вернулась однажды, обрадовавшись, что я пришла, но вернулась наполовину - только сунула лицо в дверь и держала её приоткрытой, стоя за порогом. Он мешали входить-выходить и напоминала кувшинку, которая морщит посередине течения речную протоку, и я, не откладывая до лучшей минуты, именно здесь, на бегу и на моту, спросила:

- Оль, а ты Бога узришь?

- Узрю, Кать, узрю, - засмеялась она и открыла запруду.



Большая аудитория, что виделась с порога, каким-то образом болела жёлтым светом; сухой порошок света сыпался сверху, как будто его распыляли над полем с самолёта - под потолком он был гуще и плотней, внизу - рассеянней. За спиной читавшего уже преподавателя темнела задрапированная сцена. Хотя я входила в зал с опозданием, всё равно можно было выбрать место или у окна, или за колонной. Я садилсь за узкий столбик колонны - ими была уставлена вся серединная часть двухсветного зала, правым рядом окон выходившего на улицу, влияние которой приостанавливали стёкла, взятые на макушках витражами. Глубокие подоконники представляли собой площадки, за такими окнами действие улицы почти прекращалось, во всяком случае было усыплено. Строй левых окон, видимо, заложенных из-за дворовых пристроек, имел одного, оставленого представителя, глядевшего через дворик на крыльцо теремка.

Чтоб не умереть, я ложилась на парту, ухом на локоть; положенный таким образом, он становился носом лодки, и я отплывала, пересекая тему секуляризации церковных имений, и чалила к Самотёке. Там были прошлогодние сумерки (они начались с моего решения не заходить однажды домой - пройти мимо и выйти зачем-то к Сухаревской). Помедлив там над скатом, я навещала дом на Троицкой, но край парты давил грудь, и я открывала глаза.

Можно было спасаться записками. Мы болтали о рассыпанной повсюду существительной любви, которая, как дверь недоросля, снятая с петель, всё никак не могла приложиться: то она стояла под кронами яблонь, как узорная решётка ворот почему-то стоит посреди сада в Донском, просто так, ради Бога, как чудо, которое приютили; то она норавила прилепиться к кому-то, попадая под зонт, пока плыла к бакену красной буквы метро, обливаемой ливнем, то грызла яблоки на перемене за занавесом сцены, когда кто-нибудь звал там постоять.

Звенел звонок, но он не выручал, он заставлял меня превращаться в летучую капсулу, которую можно было послать на Бауманку по пневматической почте метро. Я попадала туда посреди дня, замёрзнув и натощак, если не считать, что на лету я успевала высунуть у булочной руку, чтоб схватить круглую булку с корицей.

Архивная практика в Лефортово проходила за толщиной крепостных стен. Семинары там были освещены вялостью, что вела подпотолочное существование (эти круглые лампы бывают в больницах, наверное, в судах, и похожи на голову больной луны), в этом свете мы рассматривали неразборчивую скоропись челобитных грамот, читая их по очереди вслух медленнее, чем они писались в приказах триста лет назад.



В тот день, когда я заболела сумеречной Самотёкой или состоянием Саввы, я так же сидела в архиве, моё место позади было вытоплено в воздухе наподобие лунки. Коля Бобынин читал заставку: "Бьёт челом холоп твой туленин Ивашка Иванов сын Сеченой", дальше Оля Данилкина продолжала: "Жалоба, государь, мне на веневских посацких людей, на Василия Гремяшина да на племенника его на Кавку с товарыщи. А товарыщем его имён не ведаю. Деелось, государь, нынешнего сто пятьдесят пятого году февраля в двадцать четвёртый день.

- Следующий, - говорила Дрёмина, и Саша Сенин палочкой слепого постукивал дальше: "Ехал холоп твой из деревни от брата. И как я, холоп твой, буду (тут Сенин не мог прочитать слово "подеренской" - это значило "по деревенской") по деренской слободе против двора Сергея Куркина. А тот Василий с племенником своим и с товарыщи шли дорогою и стали, государь, мне на сани садиться насилу".

- Следующий, - повторяла Дрёмина. Володя Зазимко читал: "И я холоп твой не похотел их к себе на сани пустить. А тот Василий с племенником своим и с товарыщи учали меня холопа твоего бить о слапы и грабить, батюшко моего и меня, холопа твоего, и брата моего ворами называти и женишко, государь, мою всякими неподобными словами позорили. А меня, государь, убили," - тут хохот прерывал чтение, все смеялись, и Зазимко было не слышно, потому что вдруг оказывалось, что грамота написана "оттуда", но Дрёмина объясняла, что понятие "убили" было другим. Все утихомиривались, наставала моя очередь: "А грабежом взяли у мене шубу одевальную, а цена шубе полтора рубля, да епанчу белою, цена полтора рубли, да шапку вишнёвую с пухом, цена тридцать алтын", - мне виделась эта вишнёвая шапка, отороченная светло-серым, как она пылала в сумерках, - "да пищаль винтовальную, цена три рубли, да полукавтанья киндячию," - "киндячию" была новая умора и все ложились на парты. Тут Дрёмина меня освобождала, очередь уходила к Коле Нечаеву, он читал, как боярский сын просил дать на обидчиков зазывную грамоту.

Я устала, я была далеко от дома, я хотела есть, я горела, как небесное тело, только начавшее остывать - кожа пылавших щёк была тонкой планетной корой, соприкасаясь с тоской серого воздуха, она тратилась, мне мерещилось что-то похожее на шипенье открытой булылки нарзана, - я слышала звуковой фон тоски. Я чувствовала все оболочки, какие были намотаны вокруг: оболочка семинара, каменный слой лефортовских стен, морозная сфера раннего вечера; в неё, в эту синюю сферу ёлочного шара, проникало настроение из следующего, внешнего по отношению к ней прозрачного пласта; покалывание этого проницания я различала сквозь все слои - оно вызывало за окна, на улицу - мне казалось, что там, на воле, сейчас будет твориться, если я туда вырвусь, или творится уже без меня - моё собственное осуществление, а я сижу под спудом скучной тяготы, и мне нельзя вызволиться.

Коля Бобынин начинал новый текст: "Се яз, Елизар Фёдоров сын Трубин лисестровец подрядился еси..." , - дверь открылась, это другую группу уже отпустили, мы занимались отдельно, каждой группой келейно, - подружка моя, Галя Тугусова, выманивала меня. Дрёмина разрешила выйти к ней в коридор.

- Нас уже отпустили. Отпросись и вместе пойдём до метро!

- Да нет, ну как я?

- Давай, ну, Шушу, мы пойдём с тобой, ну давай!

Я знала, что не выпустят, эта Дрёмина была отделена от живого очень толстыми стёклами специальных каких-то очков, безполезно стучать в крашеную извёсткой витрину, где кистью протёрто лишь слово РЕМОНТ, чтоб купить горчичники для мамы, но я постучала и мне их продали, - Дрёмина кивнула мне, слушая чтение Коли Бобыни- на, - она отпускала.

Я взяла торбу и вышла. Галя стояла у окна сводчатого коридора. Она была шпилькой, вынувшей косточку. Мы пошли к Бауманской, в метро разветвились, я вышла у дома, но потянулась мимо, к Садовому, и сверху, от Сухаревской - мне открылась Самотёка: своей наркозной красотой она напоминала киноплёнку. Звук был выключен, наверное, выпавшим ранним снегом, ещё не настоящим, юной сухой шульгой. Люди механически двигались под уклон, некоторые поднимались навстречу. Это был сон о Садовом кольце. То, что со мной начиналось - наступило здесь: состояние предлюбви соединилось со мной. Полувечер, высветленный, бесфонарный, казалось, испытывал зависание, но он был скроен по долевой и оттого тянулся ещё, тянулся, пока я шла... и - в ту длинную и узкую щёлку минут, когда я почувствовала, что наступает любовь, - я вдруг увидела, кого я люблю: кто-то чужой и обычный, на полном ходу, обгоняя, посмотрел на меня из-под капюшона нарочно прис- тально, с силой - и уже уходил; я видела, как человек быстро идёт впереди, и ничего не могла поделать.

"Но я хочу увидеть, кого я люблю?" - ударила я жалобой воздух! Но он уходил, он был далеко, совпал с другими, контуры наложились, разделились, и я потеряла. Как же? Но почему? Вниз текли люди. Я встала на углу. Горе внутри натянуло ремень, как перед криком. Минута воплотилась так: дома стояли справа, впереди нависная магистраль шевелила огнями, и подпушка сквера темнела, за нею город, справившись с падью, поднимал на гору свои черты, гарь и сумрак все были в золотых огоньках, в семенах Эдисона, и эта жизнь была покрыта слюдою высокого неба, как ГУМ стеклянным сводом. Казалось, что вечер сосредоточен только здесь, что он локален, вернее, что это вся земля, кончающаяся у горизонта и накрытая сферой. Я вспомнила, как в такой же час и в такую погоду под окном у нас с мамой по временам раздавался крик:

- Лудить, паять, кастрюли чиним!... - И опять, уже ближе. Чумной крик приближался к подъезду, мама выскакивала на балкон, а я в окно видела, как женщины, накинув что-то, вылетали галками, и маму тоже тянуло на зов, она жалела, что не может ничего найти, ей хотелось бежать к горемыке в чём-то тряпичном, и потом лудильщик сыпал искрами допоздна.



Я стояла на углу Щепкина и Садового и глядела вниз, но мне надо было смотреть в переулок, - я увидела вдалеке, как тот, кого я ищу, идёт там по дальней стороне - он весь был мне виден, Он оттуда оглянулся на ходу - я помахала. Он, как шёл, так и продолжал уходить, но обернулся - я помахала. Он повернул ко мне. Когда я увидела, что он возвращается, я испытала колокольную какую-то радость, потом успокоение, что он поднесёт мне сейчас показать того мгновенного, кого я любила.

Он подошёл и снял капюшон.

- Скажи мне, что это ты, - сказала я.

- Нет, это не я.

- Ну скажи, что это ты.

Он посмотрел куда-то через дорогу.

- Ну хорошо, это я.

Мы пустились за руки под гору. Я ответила, как меня зовут.

- А ты не говори, ладно? Давай, ты будешь Саввой - моё самое любимое имя на свете. - Он обрадовался, засмеялся, что был студент С, а стал - студент Савва.

На бульваре остановились, бросили портфели под ноги. Огня ещё не давали. Привидение зимы зашаталось. Сумерки попадали в поцелуи и раздувалась в размерах до последних границ: они вертели вот эту улицу, вот этот дом.

Он прыгал через скамейки. Потом провожал и у подъезда, как раз, где в сумерках когда-то кричал лудильщик, записал мой телефон, не снимая перчаток.

Собственно, это было всё. Мы виделись редко, три раза в год.

Мне не за что было схватиться, чтобы разлюбить. Если бы он опустил мне в яму лестницу, и я могла иногда выходить, было бы легче, а так я только видела круг неба наверху, когда поднимала голову со дна земляной дыры. И доходило до того, что когда я, придя в гости, смотрела, как он сидит передо мной - я не верила, что тот, кого я люблю - является вот им: моё бесконечное волновалось, боясь и не веря, что его собираются свести к расстоянию от головы до пят того человека, которого я видела наконец. На свидании мне становилось легче, я не чувствовала любви. Потом опять те, кто этим заведовали, поднимали с земли палку и, используя её как рычаг, затягивали свитые из меня верёвки - туже было нельзя, но по невероятию оказывалось, что можно; тогда я чувствовала, что теперь уже всё, - но они находили силы с трудом повернуть ещё, и я удивлялась, как это возможно?



По вечерам фонарный свет загорался напротив окон. Мама шила на кухне. Я стояла у балконной двери, глядя на яркий фонарь, он висел на проводах возле нашего этажа, был он с круглыми железными полями, и всё думал о чём-то, думал. Я дышала на стекло и делала из него павлиний глаз.

Это были бдения в ожидании телефонного звона. Месяц накапливался и отпадал. Я брала в пальцы другой. Я выходила только по надобности. Этой надобностью был институт. После лекций, встав на институтском крыльце, я поднимала голову к пасмурному небу - всё было странным: в сумерках низкого неба кричали, летая, сонмы ворон, взмахивая кривыми ресницами крыльев, кружились, будто их размешивал сверху чей-то чужой закон, и кричали ар-ар густо-ворсистыми голосами вразнобой, на короткий миг сливались в хор и распадались на оспу точечных криков - они собирались спать в окрестностях Кремля, где-нибудь в Александровском саду или, может, в закрытом Тайницком. Я спускалась со ступенек и шла к Лубянской; садилась в прозрачный и нервный троллейбус, чтоб быстрей соединиться с домом и ждать. Я переступала порог и в настороженном замирании напрягала душевные перепонки - я слушала, не творится ли в доме то, что Савва без меня звонил, и мама мне сейчас об этом скажет? - но нет.



Время спустя я заметила, что стоя у окна и глядя на фонарный свет, я смотрю, как фонарь брачуется с молью. Ночницы вились вокруг его белой головы, а днём - я не знала, где они днём. Вечером они были уже там. "Вот - думала я, - ночь - это их пир, но пир из одних разговоров, разговоров по воздуху. Некоторые считают, что это бывает вокруг небесных тел, но не обязательно, у фонарей точно так же. И вокруг частиц, но там не видно. Днём, они пропадают, но держатся кем-то в уме, а потом фонарь загорится, и все они опять уже есть, и начинается - завихрени, круги, завихрени".



Осенью в комнатах было очень холодно. На рассвете, перед тем как проснуться, я оказывалась на распутье двух областей - совершенно серо-белёсых, далеко простёртых; я выбирала, куда мне? Жизнь и что-то другое лежали передо мной, и я на какой-то миг раздумывала, в какую мне выйти явь, в эту или в эту?, но вспоминала, что мне сюда и, выйдя на поверхность, находила себя. В следующее мгновение я чувствовала натяжение между мной и дальним пространством, которым был Савва. Потом в меня входила мысль: как несуразна нужда в слиянии с участниками утра - такого узкого, оцинкованного и ведёрного, хотя городского и троллейбусного: всё, что не Савва - было нелепо; но я вставала, выходила, примыкала. Институт был тут как тут.



В январе нас послали строить метро. Мы стояли на стройке, на дне тёмной гущи трескучего мороза, у памятника Пушкину, окружённые высоким, как в сибирском централе, забором. Время было совсем уже позднее, если работала, то, наверное, третья смена. Наверху, будто на небе, светились окна вечерних зданий. Нас отчего-то никуда не пускали - мы, наверное, всё таки были не нужны - институт договорился, но мы на самом деле были не нужны. И эта заминка всё длилась. Староста наш, Зазимко, пошёл наконец узнавать, а мы всё стояли. Я дивилась на тяжёлую толщу чёрного холода, что скопилась над донным царством этой неотзывчивой к нам метрополии.

Там костёр умирал. Мы с Тугусовой Галей подобрали прутики и, подержав над углями, стали крутить в воздухе оранжевые кольца: только прутья остынут, мы опять опускали концы их в костёр и писали завихрени, круги, завихрени.

- А пойдём сами в это метро, - Галя сказала.

По дощатым рёбрышкам сходней осторожно пошли по нанаклону куда-то вниз и скоро, почти сразу мы уже и не шли, а еле-еле переступали - мостки хоть и были под ногами, но в темноте мы их только нащупывали носком сапога, а так даже руки не видно было у носа - кромешная тьма. Мы крались, вытянув руки, чтоб ни на что не наткнуться - я не ям боялась, а стены впереди. Потом дотронулась до чего-то шершавого, стала рядом водить - оно бесконечное. Я подумала: стена, и пошла вдоль стены. И был поворот, а за ним вдалеке - прямоугольник голубого экрана; вот когда варят сталь, она льётся во что-то, в какую-то форму, так и там, как будто наверху был люк и из него лили вещество, похожее на голубой телевизионный эфир, и в этой голубизне, как на площадке сцены, я увидела людей - это сверху не было плит, и спускался свет от юпитеров - ведь наверху была ночь - и люди были в касках и плавно поднимали руки, поправляя сварочные щитки, медленно шевелились, будто спали - проходчики.., и зажигали бенгальские огни. Я смотрела на это подземное действо.

Назад мы выбирались просто, ведь когда спускались, то не знали, сколько это продлится, а обратно мы знали. Все наши стояли себе на снегу. Мы опять к ним попали.

И вышел к нам всё-таки прораб. В первый миг я подумала: "Вот ещё!" Но раздался его голос, и я разглядела его. Вот это был Муж!

- И такие бывают? То есть, не бывают - а вот они какие!

Он превосходил нас, как кукольный мастер превосходит игрушки. Держал речь он о том, что работы окончены, они сдают вестибюль подземного перехода. Я воскликнула:

- О! Это будет лучшая станция! Я сейчас её видела. А как её назовут?

- Уже назвали. Пушкинская, - ответил он и как будто нажал мне на макушку, как на ручку волчка - мой восторг закружился. Я говорю:

- Это чудо! Это будет моя любимая станция!

А он смотрит на меня пристально, прямо на меня на саму, и как будто проверяет что-то, сличает меня с подлинником, и это немного длится, и сличив, он говорит:

- Ну, тогда я вам её дарю.

И услышав, я лишилась речи... в первый миг я подумала: ну как я скажу своё маленькое "спасибо"?, а во второй миг я поблагодарила.

Потом, когда Пушкинскую открывали и передали в новостях, я поехала туда на следующий день. Мы с Колей Нечаевым поехали. И когда я вышла из вагона на станции - она мне понравилась. Я боялась: вдруг она будет не очень... Но всё было так. И главное, она была белая. И стихи:

"Недаром тёмною стезёй..."

И мы с Колей поднялись по ступенькам, что посреди зала вели вникуда, просто на площадку ( потому что перехода на Чеховскую ещё не было), и мы там встали, обнявшись, и поцелуи нас занавесили от толп - мы тогда и посреди площадей целовались, и повсюду - просто закрывали глаза, как страусы, и не видели собственного хвоста. В пустыне мира.

0
СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА



Rambler's Top100

Powered by Qwerty Networks - Social Networks Developer #1