Екатерина Шевченко



Остановки

(окончание)

Planta Leone
Леня Ерзин
Аптека
Лёжёна
В Шордоге
Из окна



PIANTA LEONE



Посвящается Татьяне Лифинцевой



Он мог казаться и золотым на жаре, но чаще всего, больше всего, он был всё-таки тёмно-зелёным - дачный сад, что выходил на линию без названия, так что был он без адреса, но зато с номером, как астероид.

Лучше всего было глядеть на него из глубины единственной в доме комнаты, комнаты болотного цвета, с узором хвощей на обоях. Дверной, немного косой проём выходил на терраску, и когда я с жары заходила зачем-нибудь в дом, то передумывала, оставалась, садилась на доски жёсткой железной кровати и, положив локти на изголовье и став неподвижной, через дверной проём и стеклянную стену веранды, издали, будто через туннель, вперялась взглядом в заоконную зелень яблоневых крон, мревших за продолговатыми стеклянными ячеями. Окна были немыты, напластования многолетних дождей превратили нарезанную на прямоугольники стеклянную стену и сад за нею во что-то на самом деле близкое к веществу, из которого сделаны засухи, просохшие дождевые потоки, паутина, ветви и листья, и сухие крылья позапрошлогодних карамор. В саду, за пределами полутёмной комнаты лился зной, пятная тенями стволы и ветвистый испод старых яблонь, облитых поверху солнечным зноем, словно деревья были покрыты от палящего полдня, там, наверху, по ветвям, золотистыми шалями, хотя сам этот свет и был тем, что я принимала за золотистые шали, мнилось: вместо окон вставлен экран, и на нём, как на замедленной плёнке, во сне, идёт бесшумная, как лепетание за стеклом, речь о рае, о светотени, о Сусанне и старцах.

Бок о бок с маленьким, узким и длинным этим садом, на соседнем участке, тоже мог бы лежать и сад, но там кто-то устроил по своему усмотрению лужок, а дальше, в прижимку с лужком, лежал следующий чей-то сад, с функией и аквилегией перед калиткой, а за ним местился другой, тоже сад - ряд был гомогенным, и напротив него ряд был таким же.

Травяная улочка - на неё, узкую и протянутую, выступали калитки - травяная улочка, и не улочка, а тропинка, уходила в сторону леса, сначала ровно, а потом и полого, и там привечена была этим леском, немного игрушечным, дачным, ненастоящим, но всё равно с земляникой, что росла вперемешку с тёмно-зелёными бутылками, с сосновыми шишками, опутанными травой, так что их трудно было и собирать про запас, например, в мешок, для растопки печурки когда-нибудь осенью; лесом с синими колокольчиками и шофёрским сиденьем под сосной, а в низине - с незабудками. Я гостила там прошлым летом, недолго, всего-ничего, и ходила за незабудками чуть ли ни каждый день, ходила, пока все их, нежно и кровожадно, не собрала.

"Я не знаю как я люблю вас! - говорила я им, - можно взять вас с собой?", - то есть, оборвать ваш миг, то есть ваш век. Собирать их было кропотным делом, я надолго усаживалась и, будто в угаре, со страстью их собирала, иногда ошибаясь, срывая вместо незабудки травинку. Под корнями залегал торф. Иногда, вместе со стеблями вынимались бледные корни. Гулять с букетом уже было нельзя - он тут же просил воды. Из-за вины перед ним я старалась быстрее вернуться и поставить его в воду в невысокой какой-нибудь склянке, уместив на диванной полке на тесной веранде.

Я там только гостила.

Сад был выращен и воспитан Лерой, Лерой Шубиной, немолодой, одинокой писательницей, тайком, по украдке - украинкой, так что урождённая она оказывалась и не Шубиною, а Лерой Шуб. У неё была редкая и всё-таки иногда кое-где встречающаяся на свете странность: в Москве, у себя на Смоленской, где тишина одной комнаты окликала тишину другой, а высокие двери в третью были навсегда, в память о покойной маме, затворены, - посреди книжных полок, так что если кто-то не знал, ни за чтобы и не подумал, она держала под аккуратной, с виду походившей на тёмную шапочку попоной - мамин прах, держала, не в силах с ним разлучиться. И ещё два раза приметила я одну и ту же причуду: портрет того, кто так жалобно и навсегда написал нам о мёртвых душах, портрет его, с мягко льющимися, как волной огибающими овал щёк волосами, помещён был под двумя небольшими, подобранными по величине к размеру лица на портрете, торчащими рожками, то ли козлика, то ли сайгака. И в Москве, и в садовом домике они были подсунуты под рога одинаковым образом, будто с каким-то умыслом, и казалось, что неспроста, что таково желание хозяйки.

Лера зачем-то таила свой возраст. Она продолжала оставаться волнистоволосой, выпуклоглазой, чем-то напоминавшей хорошо выделанный пятнисто-коричневый черепаховый гребень, а станом походила на воткнутую в пол саблю, у которой массивней всего эфес: у неё была круглая, с нежным загривком, спина и лёгкие, словно без бёдер, длинные ноги. Хотя она как зеницу ока и храняла тайну, какому же лету Господню она обязана своим появленьем на свет, она, скорее всего, обреталась невдалеке от обычного человеческого пятидесятилетия, так что ей нечего было однажды бледнеть, когда, на тесной своей веранде, лёжа на чёрно-клеёнчатом буерачном диване, она вдруг вздрогнула, когда сама нечаянно вывела на нелюбимый для неё разговор.



* * *



В саду, в цветнике перед домом пахло ирисами. Их напекало. Я садилась с утра на рваную, всюду заштопанную холстину шезлонга и читала огромную, в жару неподъёмную, отягощавшую колени книгу о Венеции, обомлевая от какого-то совершенно полного по отношению к чувству запаха фиолетовых этих цветов. Время от времени, беспричинно и именно вдруг, монотонно-ровную, как лиловый натянутый шёлк стену, сотканную из сладкого воздуха, пробивало тараном ещё большего аромата, по духу того же самого, будто лепестковый сиреневый свод, неподалёку от которого я сидела, делал выстрел, посылая в округу залп цветочного благоухания. Я поднимала голову, и казалось, виден был дым, отлетающий от цветка. Ирисы цвели по очереди - один давал другому исполнить соло: жёлтый - сиреневому, сиреневый - жёлтому. Когда дня через два величие одного угасало, и театр его закрывался, тогда распускался другой. Тот что пожух, казался сухим. Мнилось: если коснуться, он зашуршит. Но стоило только потрогать, и открывалось, что бурый вялый дворец - совершенно липкий, что он весь из нектара.

Я уставала на каждой странице, и то ли и вправду читала, то ли хотела читать. В книге так образно и пространно описан был тот, кто пришёл на свет для любви, что, поднимая глаза и глядя вокруг: на ствол белёной лишайной груши, на воздух, и на траву, я видела его, как живого. Тяжесть солнца, казалось, могла раздавить. Тень сходила с места, огибая старую грушу, и я вместе с шезлонгом пятилась дальше. Через несколько дней от моих пересаживаний трава вокруг полегла, решила не подниматься, видно знала, что бесполезно напрасно вставать, пока я не уеду.

Ближе к вечеру и закату мысли, склеенные жарой, прояснялись, отделяя разум от тиканья жёлтого воздуха. Солнце почти закатывалось. Я ставила напротив стул, такой же тёмный и старомодный, как и тот, кого я приглашала. Хотелось, чтобы гость сел спиною к закату: солнце было небольным, и, сощурившись и помогая ресницами, я старалась дотянуть столбики огнистых лучей до спинки стула - они и правда вытягивались, я прищуривалась ещё, и они дотрагивались до палисандра, и если бы тут и вправду сидел мой визави, они касались бы его головы.

После заката небо делалось розовым. Сердцу безотчётно хотелось охотиться.

Я говорила Лере: "Я выйду?" "Ступай" - отвечала она.

Надев Лерину кацавейку, я выходила тогда за калитку. И не было никого. И не было мне помехи посмотреть на один чужой сад, который я здесь любила больше, чем Лерин. В светлых, даже как будто ещё и не сумерках, я пускалась к чужому саду, чтобы только встать там у забора, да посмотреть.

На калитке не было номера, и никто там не жил. За невысоким, по грудь, кое-каким забором царило молчание. Цвет листьев на яблонях за изгородью был странным: отчего-то зелень яблонь была какого-то светлого свойства, будто салатового, или она была с сединой? Дом был тоже крашен зелёным, и приглушённый оттенок листьев на яблонях совпадал с тоном зелёного дома, будто яблони сада и дом тихо договорились друг с другом снизить яркость, чтобы, как сверчок со сверчком, звучать одинаково. По окну, поперёк, шли закрытые наглухо жалюзи. Но главным был не глухо-зеленоватый дом и не тускло-зелёный сад. От самой калитки и до шелушисто дощатых стен - всё, совершенно всё, сплошь и напропалую, несусветно, спутанно, сонно, как наваждение в сумерках, было поросшим высокими, по пояс, люпинами: сиреневыми, фиолетовыми, розовыми, бледно-белыми, все вместе они светлели, точно забеленные молоком, и это высокое море молчало и мрело - тихий фантом красоты. Ближние пирамиды, собранные из петушков, я могла рассмотреть подробно, но дальше они, выступая макушками, сливались друг с другом. Молчание округи смыкалось с тишиною в саду, с пересветом, с поляной люпинов, это соединялось, и что было главным? Люпины? Наверное. Но и слабая зелень яблонь, совпадавшая с патиной зеленого дома, тоже входила в хоровод. И главного не было: без одного не случалось другого. Всё собиралось, вставало навстречу, длилось, и существовало без времени и на краю минуты, и прах красоты держался на честном слове, на нитке, на сумерках, и всё, выступая в поклоне, сняв треуголку, посылая волну, говорило:

- Я - кавалер Глюк.

Я боялась моргнуть.

Потом возвращалась к Лере. Открывала калитку - Лера, в чунях, в широкой цветистой юбке стояла у костра с настороженной кошкой на руках. "Титикака" - приговаривала она, прижимая и гладя её. Та озиралась и неслышно просилась вниз, прыгала наземь, убегала от пламени. Окрест лежал тёмный участок с белой таволгой у забора.

- Титикака! - кричала вдогонку ей Лера, - смотри, не ходи! - Титикака прибилась к ней прошлою осенью лёгким котёнком, так лежит иногда на земле, по дороге в сельмаг, детская варежка серого пуха. "Умница. А какая душа!" - тихим голосом, гортанно, слегка нарастяг говорила Лера.

Мы стояли над углями. В клубнике охотилась на своих мотыльков Титикака - охотилась так, что вокруг пахло ночью, росой, и, наверное, её юностью. Ю-юкала птица.

Титикака бежала обратно. Лера подхватывала её под живот, мы поднимались на крыльцо, закладывали крючок, пили чай и ложились спать. Тика ложилась у Леры в ногах. Я, закинув за голову руки, глядела в окно. Было видно, как жасмин стоит за стеклом.



* * *



С утра с неба опять лился огонь, должно быть, похожий на тот, о котором сказано, что он попаляет. Я садилась в полосатый, как "маркизы" на окнах, во время оно заштопанный Лериной мамой тесный шезлонг и читала. Ослепнув, клала на траву тяжелую свою книгу, полную мощью любви венецейского К., и пребывала в нигде. Я, наверное, смотрела в тот миг на лишайную кору старой груши, когда боковым зрением увидала, как что-то прошло в траве и притаилось в промежутке между яблоней и фундаментом дома, там, на грядках, засаженных ландышем. Я повела головой - и увидела морду кота. Серую и уголовную морду кота средних лет, хотя Лера потом говорила, что он матёр и немолод, а мне он показался человеком лет тридцати. Он замер в листьях ландышей - те росли у приствольного круга, непрореженно, совершенно как лопухи.

На глянце тёмно-зелёных листьев отражалось синее небо. Кот глядел мне в глаза, зависнув на одной ноте тихой паузы. Встретившись с сутью могучего взгляда, я с ясностью поняла, что между мною и им не только нет разницы, но что мы даже сейчас говорим. Посмотрев так с минуту, он прошёл себе краем участка. Потом его видела Лера. Потом его видела Титикака. Вечером она ловила крошечную, порхающую над грядками любистка, светлую моль. Увидев кота, она бросилась наутёк.

Было странно, до чего она убоялась.

На другое утро я села вприжимку с распустившимся только что ирисом и читала. С ветвей что-то капало, капало изредка, невидимо, неуловимо, но я всё-таки подследила искринку эфемерной какой-то смолы, - с яблони ярким промельком слетал вниз золотистый микрон позолоты, будто от яблони отделялась мгновенная плоть, и туда, куда, казалось, она попадала - на руку или на белое платье - не оставалось следа.

Титикака гнала свою тень через сад. Я посмотрела в сторону - в кустах таволги у забора стоял кот. Тика прыгнула на крыльцо, минуя ступени, и спряталась в комнате. Лера вышла оттуда с ней на руках:

- У неё сердце колотится, вот-вот разорвётся, - сказала она.

- Кот, - ответила я, - кот приходил.

Она не хотела ни знать, ни видеть его, и когда он стоял поодаль, - кидалась к Лере на грудь, и там, распластавшись, не могла успокоиться.

Позже она могла смотреть вниз, но когда Лера захотела проверить, что будет, и поставила её на траву, и кот смог подойти и попробовать дотронуться до неё краем уса, она метнулась в сторону, окольно примчалась к Лере и прыгнула на руки.

- Умница ты моя, я тебя не отдам, не отдам, - успокоила её Лера и топнула на кота: "Убирайся вон! Уходи!"

Он сначала и правда пускался к забору, но потом привык, даже если Лера и бросала в него паданцем из компоста, - он всего только отходил себе в сторону, а потом подступал. Он был широкорылым - два опушённых серой короткой шерстью крутых желвака круглили морду его по бокам, - и полосатым, как будто родитель его носил в себе яркий и сказочный образ мелко нарезанной колбасы - тёмные полосы шли рубчиком от хребта. Он был не велик и не мал, не холён и не затрапезен. Круглые глаза делали его взгляд очень конкретным и тупым.

Когда мы поднимались на ночь в дом, унося на руках Титикаку, мы видели, как он садится тогда под крыльцо. После того, как ему так понадобилась неказистая серая кошка, я решила разглядеть её попристальней и получше и, сидя в шезлонге, подозвала к себе и насильно взяла на колени.

Над глазами у неё был лёгкий припуск, и шёрстка, что росла там на веках, давала впечатление коротких ресниц. Когда она, обязательно прежде сощурившись, делала вид, что дремлет, средоточием её лица становился нос, и выражение этого носа было таким, что нельзя было удержаться и не потрогать нежной коричневой замши. Глаза же имели поверхность и дно. Когда Тика держала голову в профиль, видны были странные, будто налитые неизвестной на земле, какою-то лунной водою, выпуклые, как линзы, полусферы прозрачных глаз. Они были так тонки, что могли, казалось, легко поцарапаться не только о пылевицу цветущей травы, но просто о воздух. Когда же я поворачивала её к себе и звала: "Титикака", чтобы она уставила на меня взгляд, я могла рассмотреть неизвестное и непонятное вещество этих глаз. Мне тогда начинало казаться, что они налиты вовсе и не водой, а жёлтым и сухим светом воздушного солярия, на дне которого лежит шершавая, ушедшая в баснословную глубь, поверхность необитаемого континента, почва которого начинала вдруг шевелиться у меня под ногами, и, переведя взгляд на соседний участок этого ланшафта, я, словно проснувшись и осознав, где нахожусь, понимала - то расходится вширь двояковыпуклая створа чёрного зрачка.

- Титикака - говорила я, глядя в лабиринт её высоких и сложных ушей с мягкими кармашками по сторонам. - Титикака...

Она была бы вся серая, если бы кто-то, будто во тьме, до рождения, не надавливал время от времени на выпуклость спины, проверяя, не готово ли тут, и потом эти ямки набрались темнотой и так навсегда и остались. Она была молодая, и она никогда ни с кем ещё не встречалась, - родилась она осенью, и это было её первое лето.



* * *



Утром, когда мы открывали дверь, кот выходил из под крыльца и встречал нас. Лера бросала в него грабельками, а Тику свою, что прыгала к ней на руки, подхватывала и держала так почти всё время, покрывая ладонью. Она была рада, что Титикака ополчились так на кота, что он ей так ненавистен.

- Нет, нет, - взяв её под мышки и держа перед собою нос к носу, приговаривала Лера, - мы тебя не дадим, моя радость, нет, мы тебя не дадим.

Я видела: Титикака не хотела спускаться с рук. Серый всё звал её, а она не могла и подумать, он звал, а она щетинилась. Он стоял у самых Лериных ног и смотрел снизу вверх, а она, глядя на него во все глаза, ерошилась. Он не сводил с неё глаз и тихо гортанно мяукал, а она будто протестовала: "Не спрыгну я-а-а..." Она и правда не могла спуститься. Это было воочию видно: она изнутри, из души противилась и говорила: "Оставь это, слышишь". Но только вдруг почему-то Лера не смогла её больше держать, так она напружинилась. Лера ещё пробовала её прижимать, но, должно быть, ничего уже не выходило. Тика прыгнула на траву. Лера хотела, было, нагнуться и подобрать её, но тут с Титикакой случилась ужасная, стыдная мерзость: тело её изменилось, будто судорога свела её задние лапы, и посторонняя сила, изнутри, стала плющить её против воли, пригибая к земле, заставляя присесть, подняв полосатый высокий хвост, и явить позор срама, смотреть на который было неловко. Это сделалось так само, без участия Титикаки - так, говорят, в огоне крематория сгинается мёртвое тело.

- А-а-а, ну так всё, - разочарованно протянув, произнесла Лера, скривив губы, - Всё, Тити, всё. Иди-иди, ступай себе с Богом. Уходи-уходи.

Я отчётливо видела, что их только что было двое - кошка и кот, и что в битве между призывом кота и отказом кошки победила бы всё таки кошка, или просто никто бы не победил, но откуда ни возьмись появилась, возникла, и вмешалась в войну третья сила, и Титикака стала бороться одна против двух, и вдвоём они тут же её одолели. Как будто кроны деревьев были никакими не кронами яблонь, а эгидой. Великий Эрос примкнул - и вместе они одолели тогда Титикаку.

- Если так - оставайся, можешь не приходить, - сказала Лера напружившейся, придавленной Титикаке. И мы ушли.



* * *



Следующий яркий день был опять тут-как-тут. Я сушила укроп на терраске, он лежал на бумаге, на этажерке. Я ворошила его, когда Лера опрометью взбежала на крыльцо и с порога взволнованно заговорила:

- Вот диво! Я сейчас видела их, и ты знаешь, ты не поверишь, но он за ней ещё только ухаживает. Он ещё ей не муж. Пойдём, ты сама поглядишь.

Мы вышли. Титикака и Серый лежали в траве друг возле друга. Она водила хвостом, будто прутом, а он был подле неё. Было видно, что им беспокойно и хорошо.

- Ты не можешь представить, - заворожённо, широко открыв карие глаза, проговорила Лера, - я только что видела: она сейчас лежала тут на спине, а он, ты знаешь, он лёг на неё поперёк - совершенно крестом, и ты только послушай, он её - поцеловал...

Мне вдруг стало ярко, хотя вокруг и так стоял свет июня и полдня, и как-то не то чтобы полу-завидно или грустно, нет, но как будто мгновенно, с приснившемся звуком, на высоком выбеленном облаке мне показали то, чего у меня нет. Даже не то, чего нет... Но просто кошке - невидимым кем-то - этого было отсыпано в большей мере.

Титикака дурманно валялась в траве, перекатываясь с боку на бок, медленно и совершенно безгрешно, и будто не знала, что ей делать, а кот осторожно и нежно её миловал.



* * *



Теперь, когда всё было пущено Лерой на самотёк, мне не хотелось не дай Бог ненароком наткнуться на их брачевание. Я уселась тогда на другом краю, в малине; перенесла туда шезлонг, открыла страничную дверь и стала дивиться, как водяные зигзаги колеблют отраженья дворцов в каналах. Но! Я недолго читала, потому что... Он уже стоял и смотрел, когда я взглянула на него: видно, он только что прибыл и был тут пробегом. Он был длинный, как вагон царского поезда, белый с лимонными глазами. Шуба делала его конечно же барственным, но, с другой стороны, немножко и тучноватым, и это глупило его возвышенный вид и резкую, бросавшуюся в глаза, молодость. Он весь был настороже, будто нёс контрабанду. Во взгляде его я прочла: он хорошо понимал, что он нарушает сейчас границу чужого предела. Повременив мгновение и распознав, кто я такая, он проследовал краем участка и отбыл. И всё таки он показал миру и солнцу в саду, что он тоже есть.

А потом появился ещё один. Палево-рыжий, в богатом, будто даже и не в своём - в купленном дорогом меху. Лишённый чёткого контура, он был пространный, так что настоящая его величина была как бы и неизвестна, и казалось, что он очень большой.

- Неужели? - крикнула я ему, вся вытянувшись вперёд, нагнувшись, наклонившись к траве, чтобы стать ближе ко всем его статям. Он пустился наутёк, и тут неожиданно открылась его ещё большая красота, будто она была собрана всё-таки позади - хвост его тяжёлой пушистой трубой парил над землёй - наполненное розовым дымом и опасливым страхом чуткое чудо. Он с такой быстротой протянулся по воздуху, что, конечно, мгновенно изчез. "Белый пусть будет тогда Лоэнгрин, а этот, венецианским дожем, Паоло", - подумала я.

На другой день, в полдень, средь бела дня был бой на крыше соседского сарая, крытого толем. Я больше слышала его, нежели видела. На плоском скате с шумом что-то творилось, непонятное и невидимое, будто там действовал домовой. В завершение стука, Серый, превратившись в горбатого, вздыбившись над застрехой, погнался за кем-то, чиркнувшим крышу рыжей искрой.

- Дрался, - сказала Лера, оторвавшись от пересаживания усов клубники на грядках.

- Кажется, дрался, - поверила я.



Лёжка Серого и Титикаки была теперь у забора, слева, у сухонькой от жары, будто ставшей ещё меньшего роста, чем прежде, калитки, на которой висел, не застёгнут, обманный замок. Там, в высокой траве, похожей на осоку, дугой склонившей концы, они, протянувшись носами друг к другу, проводили часы. Счастье, источавшееся в травяное пространство, было видно и без очков: оно отделялось от них, как сиропный ток поднимается вверх от сахара в чайном стакане. Над ними стояли совет и покой. Вечером Серый был приглашён в дом. Я как раз вернулась с тропины, от чужого сада, поднялась на крыльцо и увидела сквозь открытую с террасы в комнату дверь гневную, покрасневшую Леру.

- Она привела его на ночь! Он засел под кроватью, - одновременно и зло, и в то же время торжественно и победно объявила Лера.

Это было и так почти сразу понятно - пахло котом.

- Он пометил тут уже всё поди! Пол теперь хоть мой, хоть не мой - всё равно запах этого чёртова скунса не вытравишь.

- Дай-ка, я его выкурю, - попросила я.

Я сбегала за граблями, вернулась и легла на пол. Он и правда был под кроватью, и не то чтобы вдалеке, скорее посередине. Я даже ещё не приблизила рукоять к его лапам, как он с рыком взорвался, и это был уже никакой не кот, и не зверь, а разрывная мина, осколки которой сейчас должны были полететь мне в лицо, а волна - выбросить вон.

- Ладно, не надо мне такой помощи, - молвила Лера. - Я как-нибудь уж сама.

Я спустилась с крыльца и села возле костра, у жаровни, на которой Лера жарила на подсолнечном масле залежавшийся, чуть не зацветший уже, чёрный хлеб.

- А я его выгнала! - улыбаясь, скоро сказала она.

- Как?

- А он сам вышел. Я её на руки - и вынесла на крыльцо. И он тут же из под кровати - шасть - и тоже к нам. Они будто веревочкой связаны, и длиной верёвочка - шага два. Я на ночь её сегодня на дворе не оставлю. Раз сидела на руках, можно будет попробовать её в дом взять.

В этот вечер мы взяли домой Титикаку, и я видела, как Серый пошёл на ночёвку под ступени.

А днём Титикака отъединилась от него. Отделилась, как отпавший пласт. Она постаралась лечь отдельно и выбрала шалашик на скамейке возле жаровни. Эта скамейка была сделана наподобие деревянного дивана и зачем-то окружена голыми, очень длинными сухими кольями, которые мы время от времени с Лерой пилили. Колья эти стояли вокруг скамейки шатром, и в этом остроконечном вигваме целыми днями спала Титикака, а Серый, подобрав под себя лапы, положив грудь наземь, не смыкая глаз, не мигая, часами глядел на неё. Даже шевеление белой стрелки уса над бровью во сне не оставалось им незамеченным; он впивал взглядом и это шевеление, и еле заметное движение её боков, а уж если она иногда размыкала глаза, а тем более потягивалась - тогда казалось, что Серый в тот же миг высылал, как гонца ей навстречу, свою душу, а потом подоспевал и сам. Но ей ничего этого было не надо. Она смеживала глаза, продолжая спать. Она продолжала спать, а он - впивать её взглядом. Сон и зной превратили воздух в саду во что-то плотное, во что-то, что, казалось, можно вырезать ножницами и унести.

Каждый день был таким же, как предыдущий, будто кто-то гонял его, туда-сюда, точно слайд. Погода и вправду стояла.

Один раз через сад протрусил палевый кот. Он семенил тихо и быстро. Я опять в это время сидела в шезлонге, и он было меня не заметил, а когда, вздрогнув, повернулся ко мне - на щеке его не доставало куска, как будто, открыв, чтобы убедиться в золотистой спелости дыни, потеряли потом треугольник. Его рана виделась как на ладони: она была чистой и розовой, влажной, и я поразилась, из какой же нежности под пышной сухою шерстою он состоит.



- Паоло... - тихо вырвалось у меня. Он не шевелился, будто подставляя под мой взгляд золотистое блюдце лица и зияние раны на нём. Он страдал. Он всё смотрел и смотрел, это длилось и, постепенно складываясь, передо мной вдруг взошло: он хочет, чтобы я ходатайствовала за него перед Титикакой... Когда я поняла это, он прекратил выдерживать растянутую до невероятности паузу и размеренно и буднично удручённо пустился в свой путь.

Я не преминула пойти сказать Лере, что мне показалось, будто палевый кот знал, что он меня жалобит и этим к себе обращает.

- Я тоже, представь, за ним замечала: он подходил ко мне как-то и ластился, и знаешь зачем? - чтобы я повлияля на Титикаку.



Погода стояла, а Серый сидел у подножья шалашика и среди солнца, жары, и дрёмы держал глаза открытыми, наведёнными на спящую Тити. Он стерёг её и горел в своём бденьи бессонно и даже, видимо, натощак. Когда мы на ночь, взяв её с собой, затворялись, не было раза, чтоб он не шёл ночевать под ступеньки. Я не думаю, чтобы он спал. Я не думаю, чтоб он и ел. Когда Лера с крыльца что-то бросила и для него, он, будто не понимая, что такое еда, и что это, и зачем, оставил её без внимания.

И вот приключилось утро, когда наконец стало пасмурно. Я вышла на крыльцо и почувствовала, как же я соскучилась по своей душе - она всё это время была в отсутствии, в обмороке, в небытии, как ослеплённая в погребе, и я, как родную, обняла тогда серую пасмурность, потому что и сама я была наконец-то здесь, здесь, с самою собой. Было уютно и тихо. Птицы молчали. Казалось, что слышно, как пахнет дымчатое небо, так низко оно опустилось. "Хорошо..." Я побрела к калитке, и за канавкой, за низким забором, на соседском участке, где лужок, увидела последнего из пришедших, третьего жениха. Он сидел, будто на плотике, на невысоком штабеле коротких досок, среди тихих, горчичного цвета, метёлок травы. И то, что он был сиамским, что он был принц Саид, а прежние по сравнению с ним, я теперь поняла, лишь богатые пополаны, и то, что он не переходил Рубикона, - всё это вместе составляло его замкнутую инакость, тем более что он отвернулся и нарочно не смотрел, сколько я его ни звала. А хотелось мне увидать, до чего, должно быть, сини его глаза. Он состоял из природы жжёного и топлёного, налитых в вытянутой формы сосуд, который он с достоинством окружил понизу хвостом. Он был так красив, что, казалось, и сам это понимал и оттого не переступал заборной черты. Он берёг красоту, как какую-нибудь священность, и был обречён на бездействие.

Я не дозвалась его.



Потом прорезалось солнце. Титикака с утра до заката, не шелохнувшись, то дремала, то сучила лапами на лавке в вигваме, а Серый сидел у подножия. День за днём продолжалось его служение, и если она иногда всё же спускалась, он был тут как тут и шёл с нею бок о бок. Они переступали синхронно. Она шла к мисочке, и только уже возле самой тарелки, похожей на жестяную пепельницу, он замедлял шаг и садился ждать.



А потом мы однажды проснулись, а он не вышел из-под крыльца. Пропал навсегда. Никогда не проведал. Спустя год, Лера узнала и открыла и мне о сиамском коте, что причиной его замкнутого высокомерия была никакая не красота, которую несут на себе как сан и ведь не могут же просто так вот сложить, причиной его бездействия было невыносное величие, а умные добрые люди... И, вспомнив, как низким пасмурным днём он сидел, окружив себя хвостом, у забора, я поняла, что там, на плывущем по травам плотике, сидела, от меня отвернувшись, не гордость, а скорбь. Это она исполняла плавную, полульвиную линию, что клонясь, нисходила с груди его вниз. И я подумала: с какой же силой, должно быть, переживал он тоску, что пригнала его к забору.



У милой же Титикаки к этому времени вырос котёнок. Он родился один-одинёшенек к вящей радости Леры. Родилась бурая кошечка, бурая кошечка и более ничего. Времена протекли, никто больше не помнит, как в узкой части продольного лета застревали, колеблясь от зноя, длинные светлые дни, и почему-то одна только плотная синяя капля, как упавшая в воду рябина, вопреки течению стоит на поверхности и, непонятная, кружится сама в себе, будто капля события в прозрачной протоке, или странная, движется тихо, медленней, чем река.





ЛЕНЯ ЕРЗИН



Это начинается в августе, заберёшься туда, где глуше, где солнце над паслёном, осокой и бурым щавелем, и сидишь неподвижно. В Сокольниках на сухой болотной поляне думаешь неизвестно о чём. Странно, наступило время, когда не с одним уже сбылось предупреждение, какое услышали люди в раю: "смертию умрёшь". И вот сижу, не шевелясь, на шелестящей протоке легковейного часа, а над бурьяном появляется чья-то ещё большая неподвижность: две какие-нибудь звезды репейника, взявшись за руки, проплывают по воздуху, - замкнутость двух существ на самих себе, ничего не замечают, кроме своего мира, спят в любви, держа в уме друг друга; не знают, что своим полётом говорят, как бездонно я хуже них! Я не видела перелётных ангелов, но светлые репейные пушины на них похожи. Они плывут над цветами вербеника и сухими зонтиками сныти. Раньше я решалась ловить их, хватая кончиками пальцев, подносила близко, рассматривать: в светлых паутинных ресницах темнело крошечное средоточие, оно относилось к огромности времени, одним лучом направлено было в верхнюю даль, другим - в нижние палестины.

Давно когда-то я с Олей Данилкиной и Володей проведывала в больнице подругу, - мы свели знакомство в Крыму. Мне не приходилось никого навещать в сумасшедшем доме, и я позвала Олю, а возлюбленный мой тоже с нами пошёл. Стояла весна, но ласточки ещё не прилетали. Было время быстрых разговоров и освобождённых из-за шиворота волос с осечками на концах.

Больничное пространство, что открылось за воротами Кащенко, оказалось неожиданно протяжённым, двухэтажные флигели стояли на асфальтовых своих окружениях и битюжной каменной тяжестью напоминали утюги на чисто-серых казарменных наволочках. Мы прошли уже с четверть часа, отыскивая нужный корпус, и встречная прохожая в белом халате, похожая на повариху, повела рукой по воздушной дуге, означавшей, что идти нам ещё до морковкина заговенья, рано ещё и спрашивать в этой округе 23-й наш корпус.

- Да чего торопиться, дойдём потихоньку, гуляя, - сказал Володя, - ему было отчего-то легко и как будто с руки вот так брести здесь; он только поддевал нас, зачем мы несём цветы, мол, цветы, это как будто какое-то поздравление, а с чем поздравлять? Подчинившись их счастью, я смирилась, что идти будет нам далеко, что я не поспею домой к возвращению мужа, и подругу нашу найдём мы не скоро. На меня нашла ветерковая дрёма: ведь вот я вижу Володю, и свидание наше сбылось, мы идём, и мы всё таки с Олей, и этим я попробую вечером уйти из-под домашней грозы объяснений - мы с ней посестрились, и она до поры меня выручала. Мы шли, взявшись под руки, я посередине, и молчала, а Оля с Володей всё говорили, и она чуть наклонялась, выглядывая к нему, они несли меня по течению своего разговора и шага, мы все были в связке или в одной байдарке, развёрнутой поперёк.

- А жалко берёзовый сок пить, - ответил Ольге Володя.

Я посмотрела на Олю и вдруг, на полувниманни, увидела, немного вдалеке, за её головой - божественного затворника, сидевшего за окном одноэтажного, очень тихо стоявшего домика, будто для него одного построенного, - мы почти его миновали и, оборачиваясь и не сводя глаз, я заворожилась тем, как свет омывает штукатурную старую стену. Освещение только ещё собиралось, только хотело стать вечерним, вернее солнце уже устало, - был исход второй половины майского дня. В долю секунды, за какую мы соизмеряем себя с тем, на кого взглянули, я уже знала: я не стою не то, чтобы предстать перед тем, на кого смотрю, не то, чтобы перемолвиться словом, - я не стою его атома; его определяла красота, которая если дана, то не может быть отнята ничем, даже побиванием камнями. Он был в синей пижаме и виден по грудь. Окно казалось зарешеченным, но открытым. Он был так задумчив, словно на него наплывали стихи - тот, кто сочиняет, сидит так у проточной воздушной реки. Погружённый в одиночество, за своим окном, он всё равно, я увидела это, оставался наедине со своей возможностью любить кого-то, и эта возможность, воображаемая мной и гипотетическая, показалась самым драгоценным на свете; мне примечталось попасть в отношение между божеством и его возможностью любить кого-то, чтобы как слайд, оказавшись между лампой и стеклом, дать в проекции картину, существующую лишь на райски-золотом свете возможного.

Он не увидел нас, спутники же мои, как на воздусях, пронесли меня мимо, глядя друг на друга и тоже его не замечая.

Почему я не приехала туда на другой день? Я даже не знала, каким именем звать его под окном, да и подумала, что не может быть, чтоб он не ждал кого-то...



* * *



Я встретила его через десять лет, встретила там же. Подруга моя стала работать в больнице и всё звала придти да придти на вечер стихов. Было метельно, небо тяжёлое от снега. Я приехала загодя, помогала готовить чай, раскладывать сахар и сушки, и вот потихоньку стали притаскивались больные, в комнату, где шторы и скатерть были из алой тревожной материи, а свет, что это был за свет! Фантомно-мрачный, и голый, будто без кожи. Может быть, со своим бурым каменным полом эта комната тысячи лет летела в ужасе космоса, став неживой.

И вошёл он. Не из первых - мы сидели уже за столом. Я его вспомнила тотчас. С порога, увидев меня, спросил:

- Вы Анна Керн?

Как глупо, - обиженно сжавшись, подумала я и узнала его, да он и сам сбивчиво-радостно бормотал в ответ, что всё почти время лежал тут, и в корпусе, что стоял в глубине, и в других, - с восемнадцати, кажется, лет. Сел напротив, и для меня всё в этой комнате стало зависеть от него.

Он был тёмным и, хотя с улицы, - матово-бледным, с глазами цвета чёрных пианинных клавишей, нижних, в басовом ключе которых ничего кроме горя не бьёт. Прелесть, пограничная с чем-то неназываемым, взятым из бесконечности жалости, разрезала мельтешащий вокруг обиход: и одним краем разреза было: Бог есть любовь, другим - будьте как дети. Он дрожал и понимал, что дрожит, и повторял:

- Я сегодня неважный, плохой, - с этим известием, прямо с порога, он и кинулся к нам. У него гноились глаза, и мама его сначала поминутно их ему вытирала. Пить чай самому у него не получалось. Было видно, что, даже сидя, в покое, он трепещет, обычно так ночные бабочки - уйдёшь ли, вернёшься - монотонно, падая и поднимаясь, движутся по стеклу.

Все читали стихи. Снаружи вечер обжимал всё наше собрание - слышалось, как он обтекает дом по бокам. Мы с подругой выгребали уже к середине. Чтицы, будто с "Титаника", брались за борт нашей лодки, и я, подсунув под себя подол, молча кричала:

- Нет, нет, места нет! - они на самом деле, при рассаживании вокруг алого стола, ссорились за место сидеть с нами.

Его мама стала прощаться и, надев на него телогрейку, ушанку, откланялась и ушла, а он бормотал:

- Я вас провожу, до ворот провожу, а потом пойду в отделение, я дойду, дойду обратно один, я сам дохожу.

Под фонарным светом пахло чистым метельным снегом, и в поцелуях ещё сильней было слышно, как же он болен.

- Будьте моей женой, - суетясь, торкаясь в остренький летящий снег, пожаловался он.

- Я замужем. Я буду любовницей.

- Нет, нет, тогда - нет!

За ворота я вышла легко, но когда негатив фотографии проявился, кроме своей любви я не увидела ничего. Мне всё время хотелось к нему. Снег ли, дверь подъезда, чей-то голос по телефону - всё болело, попадая вовнутрь, нарывало; любое движение в уличном ли, комнатном воздухе: заваривание чая, отрезание хлеба превращалось в дебаркадер, который невозможно было преодолеть. Но застегнуть лыжные крепления получалось. Сокольники с силой гладили по голове, по заячьим моим, заложенным за спину ушам. Пустой парк был морозным, с сабельками крапивы на снежном болоте.



Свидания проходили в зале для посетителей, пышном, диванном, с ореховой мебелью и, Боже мой, кажется, даже с ковром. Больше мгновения он не мог связно говорить, но доставал записки со стихами.

- Вот, я сочинил: "а ночник дуэлится с луною... " - дальше шёл язык единорогов, если они были когда-нибудь.

Глаза у него были чёрным солнцем, но тусклым, из них истекал огонь - радужка не удерживала его, и он растекался за края.

Детскость излучалась так, что воздух плоился. Его детсткость, подбежав к нему же самому, приподняв пласт дёрна, как в лесном схроне, открывала почву или что-то самое первое и непосредственное. Он не мог ложку донести, был всегда облит, но почему-то болезнь, сняв все слои и защиту, оставив без скафандра, делала его тем, кто всё пронзал.



* * *



На снежной болотной поляне, воткнув палки на краю, я встала. День был глухой, небо плотно завешено, и там, где держалось солнце, еле светилось, растекаясь белой магмой, пятно, туманно лишённое границ. И это так было его глазами, что он был этой поляной... но оттого, что я смотрела на неё, я сама принимала размеры поляны, до того полно, что чувствовала, как ограничена деревьями на опушке, они не давали мне расшириться за края. Я превращалась в поляну, но ею был Лёня с болезнью к смерти, - мне казалось, что я умираю.

В больнице, в августе он и ушёл и сразу привиделся мне: он был в чёрных выглаженных брюках, белой рубашке, и по лестнице, будто электрик, поднимался наладить светильник. - Лёня, ты поправился? - не веря, восхищённо спросила я. - Да, я поправился.





АПТЕКА



Сорок лет прошло с тех пор, как мы перестали быть слитно-тревожной двойчаткой с той, что меня родила. Теперь вечер, я стою перед витриной аптеки, на улице глухой, в этот час непроезжей; листья деревьев вверху, как потолок, и далеко за переулками стучит поезд. Витрина освещена слабым дежурным светом, синевато-полужива. Две стеориновые фигурки: Кливия и Амориллис, застыли меж рам, у ног - градусник из ламинированного картона, позади пустой зал. За соседним окном, в провизорской, бледная темнота. Приникаю. На дальней стене - белизна двух ящиков, на одном надпись "красящие", на другом "пахучие". Белёсый длинный стол пуст, на взгляд холоден, как дорожка с искусственным льдом. В вышине над витриной дом из гранитного камня; у кого-то горят, у кого-то погашены окна. Отступлю под деревья. Мерцающая аптека, как пещера в горе, светится осмысленно, знает себя. Что значит быть закрытой на ночь аптекой? Что чувствует ночная аптека? С восковыми существами за стеклом, Адамом и Евой, без пупочков, с улыбками? В глубине зала прилавок, мозаика пола, шкафы уставлены бутылочками с суспензиями, а, может быть, с молоком волчицы, бальные шеренги лекарственных вытяжек, фракций, экстрактов; в прозрачном сосуде с водой шевеление тёмных телец, - умные лечащие рты, чёрный эластик пиав, идущих ко дну в гидрокостюмах. Что знает дом, заключая внутри сознание аптеки? "Ты достал порошок со звезды? А дал, успел дать кислород? А латынь сигнатур на листочках рецептов, Detur tales dozes.., как записочки с поминанием, ты куда их потом деваешь?" Самые одинокие места на ночном свете - обсерватории, аптеки. Одни со звездой, другие - с крестом и чашей. Если кто-нибудь ещё ищет Грааль, не посмотрит ли здесь? Вот за этой витриной со светом сухим, синим, не поискать ли за душой у высокого шкафа Чашу? Долго, всегда искать вам и мне?





ЛЁЖЁНА



Я купила сломанную серебряную ложечку за копейки. В блёклый, маленький, меньше миньона, прикрытый папиросной бумагой денёк мы подтверждали своё присутствие на свете гулянием по дневным переулкам, кривоколенным. От любви их хотелось чем-нибудь угостить из кулька: сушками или драже. Дома тут стояли в ожидании переделки, притаины, завуалированы болотными сетками; другие продолжали оставаться старыми, но их напудрили, подсурьмили, так что если раньше и были они комильфо, то теперь выглядели двусмысленнее столетних кокоток. Иные имели стеклянную грудь, и тогда сквозь рёбрышки жалюзи удавалось прощупать рентгеном, увидеть их лёгкие: комнаты-конторы с каким-нибудь служащим у василькового поля компьютера, картинная галерейка, или новенький, будто с иголочки, приютивший дряхлости магазин. "Не зайдём?" - сильнее хрустела тогда пакетиком плавная рука подружки, провожая витринку.

Мне отчего-то робеется всегда у прилавков. Можно открыть дверь тихого затонного магазинчика с увядшими драгоценностями только если ты не один, если ты под крылом у кого-то. Я была под крылом у подруги.

Ложечка лежала на витринке посреди антикварных сумерек в стороне от разложенных веером других чайных ложек, те продавались семейно, а её отдавали задаром.

- Мне бы подарить на зубок ложечку для младенца, - пожаловалась я рыцарю за барьером; он служил тут серому времени посреди ароматных умерших вещей, тихо присутствовал у застеклённого подстолья узенькой длинной комнаты. Он мне глянулся - он молчал, не мешая щуриться на баснословно дешёвую ложечку.

- Из разрозненных только одна. - Включилась настольная лампа на стеклянном прилавке; рыцарь, наклонясь, вынул ложечку, перевернув, подал: тёмная ранка выступала на обратной стороне удлинённой лодочки, у черенка. Ложечка была совсем как я, такая же сломанная. На вогнутой стороне теснились друг к другу две крошечных пробы, будто там укусила гюрза. - А не вредно, что она спаяна? - смотрела я на тёмного цвета полуду с исподу мило вытянутого челночка.

- Отнюдь.

- А чем она исправлена?

- Право, не знаю, возможно, что оловом.

Слышался шелест, когда её заворачивали. "Живое - в тонкую эту бумагу." Если бы рыцарь выключил лампу, он бы снова сделался обнимаемым с двух сторон - от мерклого окна и от дверного проёма во вторую комнатку - крыльями сумеречной голубицы. Но пепельного больше не было. Я поклонилась.



* * *



Пузырьками усыпаны, выстланы стенки стакана с нарзаном. Ложечка звенит, кружась. Подношу её и... - рот и ум обнимают прохладный вытянутый лепесток. В нём - всё так, всё совершенно так для нёба и языка. Самый тонкий кораблик, какой я пробовала за болезненную жизнь. Солоновато-железный вкус серебра, забыто-знакомый, как вкус порезанного пальца. Так не было ни с какой другой ложечкой.

Вечерами я что только и делаю, так жду мужа с работы. Полдевятого в комнатах раздаётся пьё-пьё-пью, словно звук дельфина, значит входят в подъезд. Зажигаю огни в прихожей, дверь держу нараспашку. Муж выходит из лифта в конце коридора; я пускаю руки волнами, громко издали говорю: "У нас всё хорошо". Он перешагивает через порог, ступает на коврик. Торопясь, развязываю шнурки на ботинках, отношу сушить.

Подаю вешалку. Пока муж в спальне снимает свитер, рубашку, пока он в ванне, ставлю на поднос тарелки, тарелочки, чашки, несу в зальчик. Вечерим. Он ложится на диван, кладёт ноги на валик, а я тоже сажусь на валик в ногах, и мы глядим друг на друга.

- Я сегодня вот видишь, купила, - говорю я за чаем, протягивая новую жилицу. На неё взирают сверху вниз, с высоты, откуда оглядывают землю огромные чистые птицы, оставляя без внимания не нужные мёртво-тёмные пятна внизу. "Да, нельзя тебе денег давать", - отвергает муж ложечку, в то же время жалея меня. "Конечно, не к тебе она кинулась. Ты б не выкупил такую из пустой серой полости мира. Хотя и ты это сделал когда-то давно и однажды, и теперь я во рту у тебя".





В ШОРДОГЕ



Я приготовилась смотреть под ноги - и так несла кое-какую поклажу, а теперь ещё предстояло входить в избу, до сих пор не имевшую ко мне отношения, бревенчатую, бурую, как муравьиная куча; дверь, похоже, крашена была лазурью, но лазурь потрескалась и, видно, устала выдерживать прежний свой колер, почти слилась с серой основой, совсем как сведённая на нет и всё равно неотвязная жизнь, раньше, может быть, и носившая молочные синие бусы, но так давно уже оставленная всеми, то и сама оставила это, - как давно? - да вот просто давно, - ну а именно? - да пёс знает когда... За порогом, в темноте надо было не рассупонивать, а смотреть под ноги, глядеть, куда наступаешь, но мне наоборот зачем-то пришлось поднять голову - пустое и тёмное пространство заставило поглядеть вверх и... там не было потолка, и тут мы увидели друг друга - дух крыши и я. Он присутствовал в вышних и оттуда взирал и чинил суд, и был в своей черни непонятно как, но осветлённым, весь в рябинах белого неба. "Так это сени?" - поняла я и ни с того, ни с сего, почувствовала себя изнутри, услышала весь свой грех, несметный... Его шевельнули, как куль с крупой, и грех зашуршал. Сдвоенная с чернотой и светом чердачного свода, я стояла, запрокинувшись, рассматривала снизу расправленные крылья таинственной какой-то вороны, её неравномерно-прозрачные перья, связки и воздушные кости сильных и хрупких подмышек, испещренных дробью солнца. Живое и бедное, сотворённое из досок и дранки, держало свой планетарий. "Так это сени, это дом?" Тут нельзя было жить, то есть жить такой, какой я была, и этого нельзя было купить, но это всё таки вот купили, и мы весь день ехали сюда через ополье с утра до заката и теперь отперли дверь и вошли.

В сеннике на полке лежало над балкой, как высохшая толща морских моллюсков, что-то спресованное, серо-голубое - глиняные взятки каких-нибудь пчёл, ласточек или ос, во всяком случае что-то, дающее бессмертие, если съесть, как амброзия, и это был птичий помёт.

Дальше шла комната с печью и за нею горница, перебуераченная, не убранная, дом ещё не обиходили после прежнего. Самого радостного, что проясняло горенку, так это свет за окнами. Одно окошко, не в пример остальным, глядело особо и выходило в малину, именно оно теперь под вечер впускало в комнату солнце.

За стеклом, на горячих листьях малины, на белых их плоскостях, похожих на детские утюжки, горел свет, и оттого за стеклом что-то было, было так сильно, что простиралось в комнату, имея в ней область ясного выражения, так что если бы рассохшуюся раму открыть, то вещество счастья можно было взять в пальцы.

Потом лежали пространные, необозримые периоды света, по старой памяти называемые днями, сами они не двигались, и так как не двигалась и я, то их, видимо, провозили мимо на открытых платформах. Лето клало тебя на лопатки. Ты смотрела в небо.

Самым большим событием за долгий день было разворачивание облака или протягивание руки к вишне, наклюнутой воробьём, венозной, собравшей всё таки силы и запекшей рану, чересчур даже сладкой.

Облако мыслило само себя и этим постепенно сбывалось; когда оно было уже совершенно, оно всё равно продолжало твориться; взгляд длился, а оно творилось, взгляд продолжал длиться, а оно само в себе ещё совершалось, всё другое давно бы испортило себя, но облако было всё так же гипнотично и бело.

Раз, когда в полутьме, в сенях я выбирала тазик, чтобы пойти на огород за огурцами, за спиной виновато сказали:

- Тут есть ещё одна комнатка, да нет-нет, совсем маленькая, в ней... - и подойдя к дощатой, из горбыля стене, что-то сделали с ней тем обычным жестом, каким берутся за дверную скобу. Открылась дверь, которую я раньше не замечала, так она была оклеена вырезками из "Огоньков". Дощатая, напоминавшая воротца, дверь стояла теперь отворенной, мне примолвили тихо: "Тут умирал отец хозяйки", и отступили, пропуская вперёд

Rambler's Top100