Эргали ГЕР

Казюкас

[1 2 3 4 5]

Московский приятель, богема и раздолбай, послал Акимову двух едва совершеннолетних девиц. "Очень хорошие девочки, из приличных семей, а главное, вполне половозрелые, - обрадовал он, позвонив поздно вечером, когда поезд давно ушел. - Да ты Таньку, наверное, помнишь, она дочка этого, - тут он назвал известного, уважаемого поэта из непечатных, к которому когда-то, лет пять назад, затащил Акимова на предмет знакомства. - Ну, не знаю, она тебя, во всяком случае, помнит. Так что ты, старый хрен, сразу-то под юбки не лезь, девушкам будет больно сходу лишиться этого, как его - пиетета, во..." Акимов вяло отшучивался, а положив трубку, подумал: удружил, балбес. Он давно не вращался в столичных кругах и успел отвыкнуть от солдатского юмора. Дочка мэтра смутно припоминалась в виде долговязого еврейского подростка лет тринадцати, мелькавшего на подступах к кухне, где пили водку и читали стихи: крепкая фамильная челюсть, семитская волоокость, гремучая подростковая смесь высокомерия и неприкаянности. "Не туда," - сказала она, когда он в поисках туалета заглянул в стенной шкаф.
- Ну, вот, - сказал Акимов по телефону любовнице. - А ко мне на Казюкаса приезжают две москвички.
- Хорошенькие? - спросила Илона.
- Не знаю. - Он рассказал о звонке, потом добавил: - Думаю, нет. Хорошенькие, те со свитой приезжают. Закон подлости.
- Vargselis(1), - пожалела Илона. - Можно подумать, это тебя остановит. Акимов намекнул, что ему никто не нужен, пока Илона рядом. - Ничего не получится, дорогой, - она рассмеялась. - Завтра ярмарка, так что сегодня я трахаюсь с куклами, притом до утра. Приводи их завтра прямо на ярмарку, хорошо? Попробую угадать твою симпатию.
Сговорились они, что ли, подумал Акимов, очень недовольный собой. Он представил, как Илона кладет трубку и возвращается в круг света за швейной машинкой - в шелковом домашнем халате, с сосредоточенным красивым лицом - а с диванов и полок, из полутьмы на нее смотрят печальные литовские зуйкисы-зайцы, пушистые панды с чернильными пятнами глаз, бельки-тюленыши, бумбарашки, прочий симпатичный народец, предчувствующий завтрашнюю распродажу. Как-то в сердцах он брякнул Илоне, что в этом собрании больше всего на куклу похожа она сама.
На утро девицы позвонили прямо с вокзала, пообещали явиться к обеду и сходу, с поезда отправились смотреть ярмарку. Была первая пятница марта, канун святого Казимира, первый день традиционной ярмарки ремесел с традиционным же наплывом хиппующей молодежи со всех окрестных столиц. В прежние времена "на Казюкаса", на трехдневный праздник свободного предпринимательства к Акимовым "съезжались друзья-товарищи, товарищи друзей и вообще непонятно чьи товарищи из Питера, Москвы, Риги; отогревались после ярмарки в кабаках, потом на кухне, "спали вповалку или не спали совсем, так что под утро подошвы с треском отклеивались от линолеума, залитого пивом, глинтвейном, ликерами - было времечко - и к этим первым мартовским выходным, к этой знобкой мартовской лихорадке готовились загодя, их ждали, как ждут и готовятся к своим сезонным циклонам там, за бугром, где даже стихийные бедствия пунктуальны - а тут Акимов едва не проморгал начало, кабы не этот вчерашний одинокий звонок приятеля. Как-то так незаметно приплыли.
Отправив дочку в школу, он тщательней обыкновенного прибрал в комнатах, заварил крепкого чаю и сел переводить р о м а н. Девицы наверняка скрадут у него дня два - Казюкас есть Казюкас - стало быть, он выбивался из графика окончательно. Между тем в его жизни это был первый официальный заказ - перевод романа литовского номенклатурного классика о послевоенной деревне, в котором автор, по мнению местной критики, "раздвинул новые горизонты правды" - сие выраженьице, само по себе замечательное, блохой дословного перевода перескочило в русскую прессу. Р о м ан был опубликован - а скорее всего, и написан - в прошлом, 86-ом году, когда официальные горизонты и впрямь выказали способность раздвигаться наподобие ширмы; этот вариант правды торжествовал в романе как перчик в баланде, заправленной скользкими, спутанными макаронинами витиеватых фраз. Благословясь придушенным матерком, Акимов со скрежетом, а потом с нарастающим азартным бешенством в темпе перевел восемь или девять страниц, пока не почувствовал, что весь, с головы до пят, облеплен этими холодными склизкими макаронинами; он выдрал из машинки начатую страницу, скомкал и с ненавистью шваркнул о стену, потом обреченно, по-кроличьи взглянул на пухлую красную папку с рукописью и опять матюгнулся: чудище обло, позорно, пятьсотстранично и, похоже, не по зубам - после первых восьмидесяти страниц стало ясно, что повествование медленнее движется к завязке, нежели переводчик - к запою. В этот очень такой неприятный момент истины в дверь позвонили, он пошел открывать и еще в прихожей по голосам за дверью определили: девицы. Они вошли чуть ли не с книксенами, с непринужденностью старых знакомиц, румяные, продрогшие на сыром мартовском ветре, с непременными, конечно же, метелками верб, сплетенных из засушенных цветов и колосьев, с какими-то ягдташами из свиной кожи - ах, простите, не знал - с дивными, подлинными ягдташами по двадцать рубчиков, каких в Москве днем с огнем не сыскать, а тут, нате вам, свободно лежали в охотничьем магазине на набережной - провинция! - он повел девушек в комнату, убрал бумаги, поставил чай, а они по-домашнему оккупировали его тахту, залезли с ногами, разложили покупки и стали обнюхивать, примерять, сравнивать бусы, клипсы, колокольчики, ягдташи - две маленькие обезьянки, две хиппушки, удачно оторвавшие по новой фенечке. Акимову от такого свойского невнимания тоже стало уютно и хорошо, он почувствовал себя филиалом их московской жизни. Девчушки и впрямь были молоденькие: Таня повыше, покостистей, с крупными, породистыми левитскими чертами лица, на котором смешно, как два прожектора, вращались давешние очи подростка, а подружка - подружка махонькая, звонкоголосая, легкая как пушинка и светленькая, ксюшкины тапочки пришлись ей тип-топ. Акимов с трудом подавил то ли ах, то ли ох, увидев эту ножку тридцать четвертого размера, притом - как бы это переиначить? - ножку не девочки, но дамы, дамочки, с изящной лукой стопы и стройной лодыжкой. Приятная такая оказалась подружка, Акимов таких подружек любил, и звали ее звонко, весело, как козу или куклу: Дуськой.
- Сейчас дочка вернется из школы, будем обедать, - пояснил за чаем Акимов, догадываясь, что гостьи в курсе его одинокого семейного положения. - Дусь, а ты у нас кто - Авдотья, Евдокия?
- Дуська у нас Евдокия Александровна, - ответила Таня. - И фамилия у нее соответствующая: Головина.
- Блеск, - согласился Акимов, потом из вежливости поинтересовался: - Мадемуазель часом не графских кровей будет?
- Нет, мадемуазель из крестьян будет, из черных, - в тон ему ответила Дуся, но за беспечностью Акимову почудилось иное, легкий напряг, и он поспешил переменить тему: возможно, в теперешней Москве к происхождению относились серьезней.
Пока Дуся мылась (Акимов подсуетился и загодя развесил в ванной свежие полотенца - мол, все как у людей), Таня легко переключилась на свойский, доверительный тон, словно они и впрямь были давно знакомы. Дуся, пояснила она, второй год живет в Москве, у Тани, и принята в их семье как своя: их отцы в молодости были большими друзьями. А учится она в садово-парковом техникуме, осваивая романтическую профессию ландшафтного архитектора. Сама Таня поступила в прошлом году на университетский филфак - обычный исход детишек, чьи родители ругались словами "литинститут" и "журналистика".
- Здорово, - заметил Акимов. - Я ведь и сам всю жизнь мечтал быть садовником, - но остался недоволен собой: фраза прозвучала по-снобски, словно он добился в жизни чего-то большего.
Вскоре вернулась из школы Ксюшка, оробела, обнаружив незнакомую женщину, и на обыкновенные участливо-взрослые Танины расспросы отвечала зажато, как в школе. Потом, сообразив, что все прилично и без вина - оживилась. Акимов отправил ее переодеваться, а сам поспешил на кухню, где грел суточные щи и жарил картошку с мясом. Таня, заскучав, пришла к нему покурить, похрустела целлофановой оберткой от "Мальборо" и сказала:
- Какая у тебя взрослая дочь, Акимов...
- Да я и сам уже взрослый, - заметил Акимов с усмешкой. Она взглянула на него откровенно-оценивающе.
- Да? А сколько же тебе лет?
Ему показалось, что она, стремясь дезавуировать прежний, подростковый образ Тани, чуть-чуть пережимает с откровенными взглядами - спешит утвердиться в его глазах по-взрослому - и, преодолевая некоторое сопротивление, признался:
- Тридцать два.
Она кивнула, якобы принимая к сведению, а похоже, просто не находя его возрасту смягчающих обстоятельств. Случилась пауза, для Акимова неприятная. Выходило, при всей ее готовности играть по взрослому, что тридцать два года - это уже не игрушки, слишком серьезно и практически неизлечимо, совсем другой мир. Так оно, наверное, и было, хотя - Акимова вдруг кольнула мысль о жене - хотя, когда им приспичит, они легко находят смягчающие обстоятельства. Ветер за окном куда-то рванул, клацая ледяными когтями по подоконникам, в колодце двора потемнело, позеленело, наискось повалил мокрый мохнатый снег. Соседка в доме напротив включила на кухне свет и по привычке заглянула в их окна.
- Смотрит... - сказала Таня. - А мы пойдем гулять после обеда?
Он кивнул, отпуская жену туда, откуда пришла.
Потом Дуся вышла из ванной, Таня ее сменила. В большой комнате знакомо зашумел фен; Акимов представил, с каким утробным любопытством, заворожено смотрит дочь на эту дамскую штучку, давно не гудевшую в их доме, и помрачнел.
Поставив мясо в духовку, он опять загляделся на косо летящий снег - как будто бы из окна поезда; из окна поезда, загоняемого в тупик, уточнил он; скука пепельными хлопьями падала и лежала на всем; он усмехнулся, защищаясь, и пошел по коридору в другое купе. Ксюшка с Дусей сидели на тахте в веселой компании игрушек и кукол: в одной руке дочка держала фен, в другой - фаворитку, потасканную куклу Аделаиду. Дуся, надо полагать, принимала парад, со знанием дела инспектируя лопоухого зуйкиса - Ксюшка шила его почти что сама под руководством Илоны. Появление Акимова было воспринято как вторжение, на него молча уставились в две пары сияющих глаз - он растерянно хмыкнул, потом сказал:
- Ладно, поиграйте еще немного, пока Таня в ванной, потом обедать, - и поспешно ретировался, боясь потревожить специфическую атмосферу девичника. Взгляд ненароком уворовал гибкий стебелек шеи, короткую стрижку, сухой пшеничный отлив волос и - маечку, облегающую грудь покрепче любого лифчика.
Надо же, подумал Акимов, стыдясь своего клептоманства. Словно мелькнула за окном церквушка, льющая золото куполов. Вот ведь кому-то повезет в жизни, елки-палки...

Отобедав, пошли гулять по городу: девицы при ягдташах, Акимов - руки в карманы, Ксюшка - при Дусе. Народ валом валил с рынка, пешей весенней ратью скатываясь с Кальварийской горки на Зеленый мост - вербы копьями торчали поверх голов - и редеющими потоками расплывался по левобережным улицам, дробясь на отдельных носителей верб, разносчиков ярмарочной лихорадки в толпе отработавших трудовую неделю, месящих рыхлый снег прохожих. Дуся с Ксюшкой, взявшись за руки, шли впереди, Акимов с Таней брели следом, беседуя о последних публикациях в центральной прессе. Там, в Москве, лихие разрешенные авторы наперегонки покусывали разрешающих, что-то сдвинулось, легче дышалось хотя бы на страницах журналов, а сюда, в провинцию, лишь изредка долетали отдельные либеральные сквознячки. Там, в Москве, даже Таниному отцу, оказывается, последовало предложение от солидного передового журнала подготовить огромную, в четыреста строк, подборку стихов - понятно, это пока только предложение, благие намерения либо какой-нибудь очередной хитрый ход перед встречей в верхах, тем не менее...
- Тем не менее здорово, - с чувством согласился Акимов, невольно примеряя ситуацию на себя: если уж Таниного отца собирались печатать, стало быть...
Сам он с семнадцати лет писал прозу - глухо, без единой публикации, все чаще прерываясь на пьянки и приработки, все чаще чувствуя, что перезревает, как овощ на пустыре, прорастает злой колючей ботвой. И не было в нем истинной силы духа, чтобы превозмочь судьбу и выдернуть себя за волосы на свет Божий - это Акимов про себя знал - но уж если Таниного отца собирались печатать, стало быть...
Стало быть, жизнь менялась всерьез - на что, если по-честному, никто не рассчитывал.
Они выбрались в переулки Старого города и побрели наугад, вдыхая свежий, чуть приперченный угольной гарью запах талого снега. Когда-то Акимов любил в о д и т ь приезжих гостей: водил их якобы наугад хитроумно продуманными маршрутами, избегая мест поплоше, всех этих проплешин нового времени, произвольно нанизывая на проходняки дворцы, костелы, дворики - словно переписывал Старый город набело - но со временем маршрутные вензеля, рюшечки исхищрений, вся эта искусственная эстетизация наскучили ему и в жизни, и в прозе, он полюбил бродить бездумно, а в перестроенных "под старину" кварталах скучал по булыжному, пахучему, разноязыкому городу своего детства.
- Эта улица, Антокольского, была совсем другой, и люди здесь жили совсем другие и по-другому, а теперь я никого и ничего здесь не знаю, кроме кабаков, - жаловался он, чувствуя, что слова летят и падают, как пташки на морозе, не долетая до слуха спутниц. - Все эти дворики были булыжные, черные, с водоколонками и мыльными лужами, а в подвалах, где теперь кабаки, хранили уголь. Такой, знаете, еврейско-польско-русский квартал. Дома стояли вперемежку с руинами, а на руины наползали пристройки, сараи, и всюду бегали дети, и жизнь была - одна на всех, как одеяло в бедной семье... Душевное было время. Строгое, но душевное. Он часами мог говорить о том городе - городе других людей и другой культуры, сгинувшем на его глазах бесследно, бесшумно, бесправно и планомерно, как и положено при социализме; городе, отданном на потребу власти - а власть медленно, как корова жвачку, переварила город и горожан на свой манер.
- Зато теперь все чистенько, буржуазненько, очень так по-литовски, - заметила Дуся, отрываясь от болтовни с Ксюшкой. - И дети, которые здесь подрастают, будут вспоминать эти улицы, а не твои.
- Это да, - согласился Акимов, сникая. - Это конечно.
- А что, все евреи уехали? - спросила Таня.
- Ну, так не бывает, чтобы все... У нас в классе было человек десять евреев - уехало семь, восемь... Но вначале их выселили отсюда. Вот здесь, в районе Большой синагоги, они жили всегда, столетиями, и даже после войны, после Катастрофы это был по преимуществу еврейский квартал. А потом их пораскидали по новым районам, выдрали с корнем, перемешали, и уезжали они уже из новых районов.
- В Москве то же самое, - сказала Таня. - Коренных москвичей выселяют к черту на кулички, а центр заселяют всякой шушерой: номенклатурой, гэбэшниками, лимитой. Он показал им детский сад, построенный на месте взорванной синагоги. Они посмотрели. Ксюшка спросила, можно ли тут немножко побыть и поиграть среди избушек на курьих ножках. Вот еще, возмутился Акимов. Вам с Дусей, значит, играть, а нам с Таней мерзнуть...
Девицы расхохотались.
В конце концов, это была его память, его проблемы. А девчонок, по возрасту их, в самый раз было именно поводить, дать кусочек Европы, чтоб они отдохнули в средневековых улочках от московских просторов, тамошних державных проспектов, площадей, пустырей, зияющих и сквозящих дыр в пространстве. В самый раз выходило именно бродить и болтать, следить, чтобы Ксюшка не лезла в раскисший снег и не висла на Дусе; стороной обходить многочисленные питейные точки, обросшие по случаю ярмарки запятыми хвостиками очередей; любоваться Дусей, музыкальной ритмикой ее походки и жестов - любоваться украдкой, с задумчивым и одобрительным видом кивая Тане - смотреть, как танцует ее дубленка, взлетают руки, приплясывает ягдташ, нелепо свисающий с плечика почти до земли, а в такт ему приплясывают и сверкают волосы. Было в ее фигурке нечто невыносимое взгляду, раскованное, дисгармоничное, больно и сладко бьющее по глазам, не позволявшее смотреть на нее подолгу, а не смотреть - тоже не получалось. Акимову невольно вспомнилась Зиночка: пухленькая, голубоглазая упаковщица Зиночка с книжной базы, где он работал после девятого класса грузчиком. Та тоже ходила пританцовывая, словно в ней изнутри, неслышно для окружающих крутилась озорная мелодия типа чардаша, прорывавшаяся то неожиданно стремительным разлетом рук, то цокотом каблучков, то тутошней чечеточной мовой - птичьей, щелкающей русско-польско-белорусской скороговоркой. Она была старше его может быть на год, а еще у нее был жених, о котором она охотно судачила с подружками и к которому убегала, приплясывая, по окончании рабочего дня, а по утрам стабильно опаздывала на полчаса. Акимову там ловить было нечего, только облизываться - что, собственно говоря, он и делал: брел, безвольный зомби, под пыльные своды упаковочного цеха на ее голос, присаживался в сторонке и заворожено следил за змейками ее рук, змейками губ, змейками бликов, бегающих по халату. Он утопал в ее личике, как утопало там все, включая собственные ее голубые глазки и ямочки на сияющих щечках. И не мог выплыть. Такое с ним было впервые - одуряющий танец медовой плоти прошиб его стыд, гордость, проклятую подростковую застенчивость - он не мог выплыть! - и этот танец, эта напасть преследовали его все лето, ночью и днем, пока однажды Зиночка громко, внятно, так, чтобы он слышал, не сказала своей товарке Данусе:
- Але бачит и бачит целыми днями, я прямо не вем, цо робить...
- Несмелый хлопец, - согласилась Дануся, знавшая, что говорит: он частенько натыкался на нее в самых дальних закоулках базы, где черт ногу сломит, и мог бы... да, пожалуй, мог бы, кабы не страшный оскал ее обольстительной и виноватой улыбки. - Молодой еще, нецелованный. Таким вприглядку самое то, даже слаще...
- Да ну тебя! - Зиночка звонко рассмеялась, обернулась к Акимову и спросила с кротким, сдержанным состраданием: - А хочешь, я тебя поцелую?
- Перебьешься, - хрипло ответил тот и, не чуя под собой ног, вышел со склада прямо на Немецкую улицу, в раскисший снег, к ожидающим дальнейших указаний москвичкам и дочери.
- А теперь куда?
- Прямо, - сказал Акимов.
Они посмотрели памятник Кристофору, святому покровителю города, упрятанный в глубине уютного дворика виленской курии: святой нес на плече младенца Христа и чем-то - могучим античным торсом, вот чем - напоминал то ли кентавра, то ли лешака: косматый человек-зверь, оседланный новой верой. Прошлись по галерее Доминиканского монастыря, пахнущей плесенью, чумным лазаретом и коммуналкой. Галерея была забита рухлядью, по стенам висели корыта, рукомойники, велосипеды, в кельях плакали дети, в трапезной на одной из газовых плит парил громадный бельевой бак. Воздух ощутимо вибрировал: к трапезной примыкал костел, сквозь метровую толщу стен просачивались органные аккорды вечерней мессы.
- Обалдеть, - сказала Таня, когда вышли на улицу. Она даже закурила от волнения. - По-моему, так не бывает.
- Бывает еще как, - откликнулась Дуся. - В Александровске, бывшей Александровской слободе, целую деревню внутри монастыря построили, и ничего, даже скотину держат. Очень даже бывает.
- Это что, реликт той самой душевной жизни? - спросила Таня с некоторым даже негодованием; Акимов, принимая упрек, виновато пожал плечами.
Дошли до Острой Брамы, восточных городских ворот, по-литовски - ворот Зари, посмотрели чудотворную икону Остробрамской Божьей Матери в застекленной каплице над воротами. Акимов показал девушкам вход наверх, а сам не пошел, остался на пустынной, если не считать двух-трех коленопреклоненных старух, улочке. Он с детства помнил эту икону византийского письма, забранную в серебряный оклад, помнил громадные, инкрустированные серебром слоновьи бивни на престоле перед иконой и свое детское, испуганное недоумение цивилизованного ребенка, попавшего в языческое капище. Бивни, стеклярус, живой огонек свечек и неживые цветы, а еще - панели из белого металла, украшенные чеканкой: сотни выпуклых, больших и малых сердец, отданных Богоматери, пухлых сердечек, похожих на подушечки для иголок. И позже, когда случалось приводить к Острой Браме гостей, живучее первое впечатление давило и сковывало Акимова: от этой святыни восточного католичества, отбитой язычниками-литовцами у татар под Синими Водами, веяло знойным, аравийским накалом истовости и почитания. В другое время и в другом месте он искренне считал себя человеком верующим, но тут вся его вера съеживалась, и он стоял как облупленный - взрослый сконфуженный пионерчик - перед суровой Дамой, требующей безраздельной веры, безраздельной любви, всего сокрушенного сердца. Он так не мог, и со временем перестал подниматься туда, наверх. От Острой Брамы спустились к Вилейке, имея в виду пройтись по Заречью, но не пошли, устали. В сгустившихся сумерках попытались разобрать надпись на гранитной стелле перед мостом, Акимову смутно помнилось - то ли еврейский мальчик спас польского, а сам утонул, то ли, наоборот, польский отрок zginal smiercia bohatera, спасая еврейского. Так и не разобрались: стемнело.
- Не понимаю, как можно утонуть в такой речушке. Тут же воды по колено, - стоя на мосту, задумчиво произнесла Дуся.
- А ты знаешь, какое здесь течение?! А весной знаешь сколько воды?! - азартно завопила Ксюшка, но Акимов одернул ее и пояснил, что обе здешние реки, Вилия и Вилейка, тоже давно не те, наполовину против прежнего обезвожены водозаборами.
- Это памятник прошлому, двум самым крупным общинам города, еврейской и польской. И реке, которая утекла навсегда...
- Но это же так естественно, - возразила Дуся. - Все течет, все изменяется. Надо жить настоящим временем, не только прошлым. Ты же вовсе не такой старый, - она взглянула на него с легким упреком; обрадованный, Акимов принял ее первый по-настоящему внимательный взгляд, шутливо поблагодарил за комплимент и нечаянно перехватил взгляд сбоку: Таня с зоркой женской пристальностью задумчиво смотрела куда-то в него, румянец на щечках в мертвенно-бледном свете фонарей казался черным, и каким-то шестым, десятым чувством он угадал, что она тоже п р о с т и л а ему его возраст, более того... Что "более того"? Он не стал загадывать, но усталость как рукой сняло, Акимов помолодел и с маленьким пожаром в груди повел девиц через Сад Молодежи, мимо Замковой горы и памятника PUSKINAS'у - домой, прижимая к сердцу подаренные на мосту взгляды. Так оно в памяти и осталось: глухой черно-белый парк в центре города, прихлопнутый снегом, грай ворон, гремучая во льдах струйка Вилейки, устало хрупающие по заснеженным аллеям москвички - и сам Акимов, легкий и звонкий от счастья, с маленьким пожаром в груди.

далее

СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА



Rambler's Top100