Эргали Гер

Казюкас
 [1 2 3 4 5]

На кухне горел свет - окно светило во двор как жирная тускло-желтая точка в конце пути. Акимов с тяжелым безответным чувством поднимался по лестнице, а девицы смотрели на него сверху вниз, переминаясь на площадке под дверью. Сама квартира отозвалась на вторжение тишиной: в прихожей не было ни сапог Илоны, ни лисьей шубы. Не веря, Акимов обошел комнаты: не было Илоны. Ксюшка спала в гостиной поперек тахты, бессовестно спихнув на пол тигру и книжку; в кухне на столе стояла ополовиненная бутылка армянского коньяку со штампом от "Неринги", с торчащей из горлышка пунцовой, вяло пахнущей розой - прощальный жест рассерженной и не вполне трезвой гостьи; одинокая рюмка и пол-лимона на блюдечке дополняли этот сознательно оставленный/составленный натюрморт.
- Чудненько! - обрадовалась Таня, подсаживаясь к коньяку, а Дуся бросилась спасать розу с таким огорченным и отрешенным видом, что Акимову стало стыдно за Илону и за себя. Он принес вазу для розы, заодно прихватив еще две рюмки, и поставил чай.
- Нет, я все, я не буду, - сказала Дуся. - Я только чай. Он следил за ней с беспокойством и нежностью: она бодрилась, пока возвращались из ресторана, пока шли пешком по безлюдным улочкам с капающим, стекающим по мокрой брусчатке светом, с липнущими к лицу паучьими лапками измороси - а выше, под фонарями, изморось вспыхивала серебряными иголками, плотным трассирующим огнем; бодрилась и сейчас, хотя в личике проглядывала отрешенность, усталая отрешенность, словно главное было сказано, сказано-сделано, произошло в ресторане, сильно натянулось и лопнуло, как лопается с электрическим треском нерв. Она посидела с ними, пока они пили по первой и по второй, потом ушла мыться и вышла к чаю уже в халатике - легкой, переливчатой вискозе, стекавшей по плечикам, груди, бедрам, как стекает по выточенному, отполированному ложу горный ручей. Акимов, не в силах смотреть на этот бликующий, благоухающий шелкопад, налил по третьей.
- Ты с кем будешь спать, голуба? - не очень трезвым голосом спросила Таня. - Если со мной, то могла без дезодоранта.
- Да ладно, Тань, ты чего? - Дуся вспыхнула и засмущалась.
- Это же тот самый, цветочный... Налей-ка мне лучше чаю.
- А может, коньяку?
- Ой, нет, у меня голова раскалывается, лучше чаю. А то смотри, я могу и с Ксюней лечь - если, конечно, хозяин позволит...
- Хозяин позволит, - подтвердил Акимов. - Я тебе, Дусь, так скажу: в этой квартире ты можешь лечь спать где хочешь.
- Браво, - сказала Таня. - Наконец-то пошла конкретика, а то все агапе, агапе...
- Агапе на канапе, - с улыбкой вспомнила Дуся и встала. - Ладно, я пошла спать. Спокойной ночи.
- Спокойной ночи, - откликнулся Акимов. - Извини, Дусь, я не хотел тебя обидеть.
- А ты и не обидел. Я с удовольствием посидела бы, но у меня действительно что-то с головой, - она улыбнулась утомленной улыбкой и вышла, бережно унося дымящуюся чашку чая. (Он потом очень долго вспоминал почему-то именно этот момент: как она уходит, унося дымящуюся чашку чая.) Хлопнула дверь в маленькую комнату; Акимов загрустил. Что-то все-таки уже стряслось, раз сердце переживало утрату.
- Перенервничала девочка, - сказала Таня. - А ты ничего, молодец. Все правильно.
Он вяло удивился неожиданной похвальбе, выпил рюмку и загрустил круче. Таня закурила, потом затеяла длинный, путаный, беспричинный рассказ о том, какой талантливый художник Дусин отец и как он то сходится, то расходится с Дусиной мамой, по молодости и недомыслию нарожавшей ему кучу детей. Акимов понял, что излагается официальная версия, принятая в московских кругах тылового обеспечения, и слушал вполуха, грустя о том, что все пиковые, самые трепетные его влюбленности никогда не разрешались плотской, земной любовью с бубенцами и звонами, а то, что бухало звонами, приходило в жизнь совсем другими путями. На этой штуке, влюбленности, нельзя было зацикливаться всерьез, иначе она каким-то непонятным образом отпугивала женщин - они, должно быть, интуитивно ощущали опасное, зыбкое колебание реальности в чувстве, превращающем мужчин в лопоухих подростков - да и вообще, на дураках воду возят, решил Акимов, попутно процеживая Танину болтовню на предмет информации. Дуся, оказывается, была старшим ребенком в большой, разбросанной по городам и весям семье: мама с тремя младшими жила в Кинешме, на Волге, а папа на подмосковной даче своего друга, известного писателя К-ва; изредка его картины покупают богатые иностранцы, наезжающие к К-ву поговорить о загадочной русской душе, и тогда он все денежки немедленно пересылает маме, оставляя себе на краски и кефир с булочкой, а одну его картину купил французский посол и они с мамой на две недели укатили в Париж, к папиной тетке, оставив детей на Дусю, как старшую, и наемную гувернантку, первую наемную гувернантку в городе Кинешме, которую Дуся за эти пол-месяца научила готовить и ходить за детьми. Такая вот предыстория была у Дуси, пока она не переехала в Москву и не поступила в садово-парковый техникум, и теперь, после третьей рюмки, Таня по-светски, чуть иронически, но в принципе на полном серьезе нахваливала проницательность Акимова, его тактичное, джентельменское стремление поддержать бедную девушку, внушить ей некую дополнительную уверенность в себе, что ли, а он сидел и кивал, слабо врубаясь в этот детский нетрезвый лепет.
- Ты же знаешь наши московские круги, туда на одном милом личике никак не въедешь, тем более с таким багажом, после провинциальной десятилетки, - уверяла Таня, выразительно заглядывая в глаза Акимову. - Это совсем другой мир, другой стиль взаимоотношений, достаточно жесткий, и совсем другой ритм, а Дуська - ты же видел какая...
Во-во. Действительно, совсем другой ритм.
Она говорила и говорила, говорила-рассказывала, но слова сыпались просто так, стрекотанием, словно вышибло пробки и пережгло звук, а говорили - как в немом кино - подрисованные прожекторы сверкающих, умоляющих глаз, большой свежий девичий рот, крепкий румянец, розовые веснушки над воротом легкой домашней маечки... Да она меня хочет, сообразил наконец Акимов. Она хочет меня наградить за джентельменское отношение к Дусе, причем немедленно, расчет на месте, достаточно протянуть руку к полной груди и... Стоило лишь чуть-чуть поднастроиться на эту волну, на пьяную Танину взволнованность, как в голову знакомо ударила кровь и срезонировала ответной взволнованностью: вожделение, проснувшись, приподняло свою лохматую львиную голову, показало зев, наложило теплую мягкую длань с острыми коготками... Танец с саблями. Танец с цаплями. Вот оно, успел подумать Акимов, чувствуя, как затягивает, властно влечет этот полуоткрытый рот, блестящие, крупные белые зубы и пухлые вишни-со-сливками губы, услышал там-тамы сердца, бешеный ритм ритуального танца, рот-водоворот, из которого ой не выскочишь на ходу... Взгляды их встретились, вошли друг в друга, искря коньячными искрами, потащили за собой - как будто мягкая львиная лапа легла на затылок - в последний момент Акимов соскочил и играючи ушел влево, за бутылкой с остатками коньяка. Вот это да, подумал он, дрожащей рукой разливая коньяк по рюмкам. Так нельзя было. Тебе не выдержать испытания, потому что ты весь на рефлексах, пьянь, а рефлексы шуток не понимают. Таня опять закурила, он выпил и заговорил сам, облегчаясь, понес ответную чушь, но теперь, голубушка, тебе будет труднее, это тоже такие правила. Только теперь, соскочив с крючка собственной глупости, Акимов испугался по-настоящему. Еще немного, и... Чуть не влип, зараза. Он знал себя, вот что было печально, и ни на йоту не сомневался, что выкарабкался, по сути, случайно - фифти-фифти - а главное, не было никаких гарантий на будущее, если вот так сидеть в полуметре от Тани и искушать себя свежим восемнадцатилетним жарко дышащим телом. Она была похожа на яхту, только что спущенную на воду. Он затылком чувствовал палящее солнце, слышал рокот прибоя и вкусный, сочный скрип свежего дерева... Но мы не станем дожидаться следующего прилива, подумал он.
Прекрасные серые глаза Дуси, сияющие, нежные, следили за ним из сизого табачного дыма, храня и оберегая - но больше не надо сидеть, нашептывала она. Не надо, и все. Иди-ка ты лучше спать, Акимов.
Я люблю тебя, подумал он. И меня не возьмешь голыми руками.
Не надо доводить дело до голых рук, мягко возразила она. Иди спать, чучело.
- Ладно, - сказал Акимов. - Пора, наверное, на боковую.
- Пожалуй, - заторопилась Таня, тыча окурок в блюдце. - Пора. Ты где сегодня спишь?
Он показал на антресоли.
- Там.
Она посмотрела, задрав голову, сказала "ого", потом поблагодарила за "чудный день" - взаимно - и пожелала спокойной ночи, продолжая сидеть, потом улыбнулась и встала.
- Спокойной ночи, - ответил он, чувствуя себя пожилым Казановой и восторженным лопоухим подростком с крыльями за спиной. Прекрасные серые глаза Дуси сияли сверху, из табачного дыма, воск на крыльях плавился, а перья пахли.

Вот тебе и кульминация, подумал Акимов, в гордом одиночестве устраиваясь на антресолях: то ли орел на вершине Кавказа, то ли опять остался с носом. Одно, впрочем, не исключало другого.

Он достаточно высоко ценил в себе способность восторгаться и цепенеть при появлении в его жизни красивых женщин, даже если они появлялись всего на полчаса и в таком неподходящем месте, как городской транспорт. Влюбленность была трепетней, музыкальней самой изысканной любви; она была инфантильным кайфом на одного, да, род душевного онанизма - зато не оставляла по себе выжженной души, как любовь уходящая... А еще влюбленность была непреходящим видом любви. Все увлечения, от детских до троллейбусных, продолжали в нем жить и радовать душу, порхая в свете воспоминаний праздничным роем эфемерид; они были как живая вода в сравнении с ненасытным, всепожирающим пламенем плотской любви - и этот пламень, и эта вода, борьба этих двух стихий мучительно осложняли и без того непростую жизнь корифея переводной прозы. Женщины всегда были "та" и "другая", они ходили по его жизни парами, вздыхая друг о дружке и чуть ли не взявшись за руки, как лесбияночки. У одной были кудри, благоухающие, как фиалки, чистые глаза и сурово поджатые губы; она сказала ему: "Я Аретея". У другой были прозрачные веки, тонкие руки и нежные груди - во-во - она сказала: "Я Трифея". И они произнесли хором: "Выбери одну из нас!" Но хитроумный Одиссей отвечал... Что он там отвечал? Ни фига, отвечал. Я пойду с вами обеими, отвечал сей поднаторевший в разгадках муж, догадываясь, что имеет дело с двумя ипостасями Афродиты. И пошел с ней, божественной, двуединной, а Акимов остался на антресолях один, совсем один, даже без тикающего будильника. Причем с самого детства, вот что трогательно; "та" и "другая" сопрягались буквально с детского сада, а может, и раньше, еще до встречи с Акимовым. Самую первую девочку звали Рита - "та" - а "другую" он позабыл как звали, неважно: так, дрыгоножка. А Рита была красивая девочка, рослая, с пышными бантами, пухленькими запястьями, с неправдоподобно сияющими глазищами; на общем писклявом фоне она смотрелась немножко взрослой, в ней чувствовалось недетское, сдержанное достоинство. И она никогда не пользовалась туалетом, где стоял один унитаз для девочек, другой - для мальчиков. Вдумчивый наблюдатель, Акимов обмозговал это дело и согласился, что такая принцессная, такая красивая девочка не должна писать и какать. Вот она и не писала. Эта маленькая общая тайна долго вдохновляла его на какие-то благодарные, сладкие, слипшиеся чувства, пока однажды, забежав с прогулки в туалет первым, он не спугнул поспешно натягивающую розовые байковые трусики Риту. "Ага!" - уязвлено заорал маленький корифей, оттянул резинку трусов и отпустил, щелкнув принцессу по животику. Разочарование было чувствительным.
Параллельно с Ритой существовала другая девочка, вертлявая обезьянка, покорившая Акимова коронным приемом, а именно - умением доверчиво склонять голову ему на плечо, как взрослые на раскрашенных фотографиях. Под сомлевшим на солнце кустом акации, в двух шагах от песочницы они играли в мужа с женой, девочкина голова покоилась на плече Акимова, а сам он бросал грозные, победительные взгляды на Риту, бродившую по периметру игры под парусами своих ярко-синих бантов. Однажды на "тихий час" их с "другой" положили рядом - раскладушки стояли по две впритык - и она спросила, не хочет ли он потрогать ее под трусиками. Он хотел, и заполз рукой в это пухленькое, немножко мокрое место с расщелиной, где жили комочки свалявшейся байки, и они лежали без сна, а потом обезьянка шепнула, что ей больше нравится Федя, который не просто держался за, а активно шевелил пальчиками.
Все уже было в том разреженном воздухе детства, подумал Акимов, непроизвольно пошевелив пальцами. Его проблемы были старше его - Трифея и Аретея, пламень и живая вода - он пришел на готовенькое в эту жизнь, как телец на заклание. Древний мир откристаллизовавшихся угольными пластами чувств; тройка червей, костяная фишка в таинственной, бесконечной, беспечной игре стихий. Его взяли тепленьким, с младенческого сна, несмышленышем; пространство и время его единственной жизни употребили, не спрашивая, а собственные его долгоиграющие амбиции были не в свет, так, обычным и даже приятным сопротивлением материала: просушенная древесина под острой стамеской плотника. Во как.
Не получалось остановиться.
Он висел, спеленутый младенец, в двух метрах от пола, под потолком, торжественно вплывая в свои беззвездные бездны. Солнечный, космический ветер насквозь продувал Акимова, стихии боролись, женщины не уходили из жизни, а наоборот, шли и шли и шли, как верблюдицы по ночной пустыне, причем именно парами: две верблюдицы, четыре, шесть... Сорок восемь белых верблюдиц шли по пустыне.

По вечерам палая листва подмерзала, хрустела под ногами, а днем оттаивала и пахла осенью. Снег на двуглавой вершине Бешту прощально розовел, потом чернел на розовом фоне неба. Сумерки начинались внизу, в долине, сиреневые, потом лиловые, потом выползали из буковой рощи на склоне холма и кляксами расползались по санаторному парку. Зажигались сверху донизу фонари, освещая окаменевшие водопады лестничных маршей, площадку перед административным корпусом, жирный антрацитный асфальт. На этой площадке они играли в ритуальные игры: салочки, ручеек, "третий лишний"; недели через две, когда пары определились, игры прекратились сами собой. Он долго не мог поверить, что она выбрала его. Она была самой красивой и самой взрослой девушкой в группе, с ней многие хотели дружить, почти все, но она выбрала его в первый же вечер, стабильно выхватывая из "ручейка", а на другой день, когда собирались идти на воды, к источнику, сама подошла и спросила: "Ну что, идем?" - И они пошли, взявшись за руки: к источнику, в столовую, в кино, только на процедуры порознь. К чему он никак не мог приступить, так это к основной процедуре признания в любви с последующими объятиями и поцелуями; он слишком много думал об этих объятиях, но прежде полагалось объясниться словами, за которые заранее было стыдно. Они уже запаздывали по сравнению с другими парами. Ему недоставало отваги. На нее было больно смотреть, боязно дышать, до того она была красива яркой, смуглой красотой, черкесской тонкостью черт - украинка с примесью греческой или турецкой крови - и у нее была взрослая, точеная фигурка, о которой Серега из Пензы, подглядывавший девчонок в бане, отозвался не совсем деликатно, но уважительно: "А у твоей Верки, между прочим, очень даже мощная волосня, и буфера вот такие, - он показал руками, - как литые, даже не вздрагивают". - "Смотри, не обдрочись", - снисходительно отвечал Акимов под общий гогот, хотя у самого от Серегиных слов дрогнуло сердце: ей было четырнадцать лет, ему тринадцать, и с "волосней" у него были серьезные, можно сказать, проблемы. А кроме того, на водах он всерьез заболел Лермонтовым, дышал родниковым воздухом его прозы и весь, от узких запястий и гибкого тренированного тела, погружающегося во время процедур в "холодный огонь нарзана", до чувствительности и приступов меланхолии был Печорин, по возрасту вынужденный проходить гадкую вздорно-подростково-романтическую стадию Грушницкого. По ночам он горячечно, как ребенок молитву, шептал: "Нет, я не Байрон, я другой, еще неведомый избранник...", а днем бродил с Верой по парку и никак, ну никак не мог перейти к решительным действиям. Вера нервничала, в ее интонациях стали проскальзывать нетерпеливые нотки; в конце концов она тоже заболела, но не Лермонтовым, а гриппом, и загремела в изолятор за две недели до окончания смены. Стоял мягкий, минеральный декабрь, солнце по-южному сверкало над головой - Акимов был свободен, одинок и несчастлив. Вот моя судьба, шептал он, чувствуя нечто большее, чем понимал разум. Он ежедневно н6авещал несчастную Веру, ревновавшую его к киевлянке Светке Терещенко, с которой он действительно пару раз тискался, но несерьезно, играючи, как робкий во всех отношениях кроме служанок барчук, а вечером накануне его дня рождения Вера сказала: "Завтра твой день рождения, и я исполню любое твое желание. А сегодня поклянись, что исполнишь мое". Он поклялся. "Я хочу, чтобы этой ночью, в три часа, ты пришел сюда". - "Ты только приготовь чего-нибудь вкусненького", - тонко пошутил он, вставая. В конце коридора он оглянулся, отомкнул шпингалеты дверей, выходящих на пожарную лестницу, и обратно по коридору, мимо кабинетов дежурного и главного врачей, по широкой парадной лестнице спустился вниз, на первый этаж административного корпуса.
Он думал переждать до трех, но уснул, а среди ночи проснулся, словно его дернули за руку. Словно кто-то пропел над ухом: "Проспал, позор, вставай!" Вскочив, он поспешно натянул тренировочный костюм и выглянул в коридор: электрические часы показывали б е з п я т и т р и. В ординаторской, где спала дежурная нянечка, было тихо. Он вернулся в палату, обулся, выдавил в рот кусочек зубной пасты - "дабы освежить дыхание" - потом разбудил одессита Мишку и попросил прикрыть за ним окно, только не на крючок. "К Верке?" - догадался Мишка. Он кивнул. "Ладно, шуруй, утром расскажешь". Они открыли одну и другую рамы, Акимов выскользнул в окно - благо, жили на первом этаже - и оказался один под огромным, усеянным крупными южными звездами небом. "Звезд-то сколько", - прошептал он. - "Какие там звезды. тебе не о звездах думать надо, - напутствовал Мишка с подоконника. - Вздрючь ее как следует, вот и будет тебе все небо в алмазах..." Они хихикнули, подивившись эпической несуразности этих слов, потом Акимов сказал "ладно, я пошел" и по хрусткой листве, по свежезамороженному ночному парку зашагал вниз. Поднявшись по металлической пожарной лестнице, он долго колупал пальцами планку примерзшей двери, потом, отчаявшись, решился взять ее на рывок и резко дернул за ручку - дверь распахнулась, сквозняк прострелил по зданию, Акимов обмер... Переждав минуту, он шагнул в коридор, прикрыл дверь и перевел дух. Сердце колотилось как у зайчонка. Он стоял в коридоре, тускло освещенном двумя дежурными лампочками, в пяти шагах от палаты, где лежала Вера, одна. Он пришел. Он сдержал слово. Он сумел. Дрожь как живая бегала под кожей, его знобило, но он пришел, он сделал это, свершилось, и он "безмолвной, трепещущей тенью" проник в палату. Вера спала. Больничный ночник обливал сиреневым неземным светом спящую, разметавшуюся во сне красавицу, молнии засверкали перед глазами Акимова, он испуганно смотрел, опускаясь на пол, на колени перед кроватью. Здесь было все, в этом подземном свете: ланиты, перси, рамена... ножка, открытая от маленькой круглой пятки почти до бедра - дальше некуда - оголенная круглая грудь с кровавым соском, сахарные плечи, рука, красиво брошенная вдоль тела... На ней ничего не было. Акимова трясло и трясло, он сидел, не в силах пошевелиться, молнии полыхали, потом померкли и он почувствовал, что глаза его набухают слезами. Не сметь, приказал он себе зазвеневшим, как трамвайный звонок, умоляющим дискантом. Ровное дыхание Веры рождало какой-то тихий экстаз, ответный покой: хотелось сидеть, слушать ее дыхание и дышать в лад - долго-долго, пока не навалиться со спины ласковая дремота. Она должна знать, что я не разглядывал ее, просто сидел... Не было и речи, чтобы коснуться или, не дай Бог, разбудить ее, следовало просто отметиться и уходить; он сидел, с обессиленной улыбкой смотрел на Веру, потом пошарил на тумбочке, схватил первое, что попалось под руку, и дрожащими руками выдавил Вере на лоб полтюбика зубной пасты. Она открыла глаза и уставилась на него жутким блестящим взглядом... потом скорбно, безнадежно прохрипела "дурак", сорвала полотенце со спинки кровати и отвернулась к стене, а мгновеньем раньше Акимов выскочил в коридор.

М-да-сс...

Спросонок он слышал тихие разговоры, голоса Дуси и Ксюшки: они вплетались в предутренние сны крылатой сказочной чушью, потом он проснулся, перевернулся на живот и посмотрел вниз: на кухне, под колпаком лампы, Ксюшка с Дусей чинно гоняли чаи с бутербродами, а на третьей табуретке дремал, раскинув лапы, тигра, самый внушительный в этой компании, если смотреть сверху.
- Там жили рыцари, князья там всякие, а войти в него можно только через подъемный мост, поднимается и опускается на цепи, вот такой толщины, толще тебя, а вокруг замка озеро, там люди плавают на лодках или на яхтах, у кого сколько денег... - элегически живописала Ксюшка, изображая бутербродом плывущую по волнам яхту, а Дуся, держась на траверзе по правому борту от бутерброда, отвечала:
- Но сейчас зима, озеро, наверное, замерзло.
- Ну и что?.. Только я не знаю, работает ли он зимой, это надо у папы спросить.
- Работает, - сказал Акимов. - С добрым утром, товарищи.
- А-а, проснулся! Пап, а мы знаешь что решили с Дусей?
- Знаю. Догадываюсь.
- А он точно работает зимой?
- Кто, замок? Точно. Работает. Пашет во всю.
- Ну, па-апа, я серьезно!
- Озеро закрывается на зиму, а замок пашет, как папа Карло.
- Ну-у, па-а-апа!.. Я просто не знаю, как сказать!
- А не знаешь, скажи просто: музей. Музей работает, замок стоит, озеро сковано свинцовым льдом. Просто скажи:
туристы зимой и летом ползают по Тракайскому замку, смутно ощущая грубое, холодное величие камня, тесанного семьсот лет назад, и подавляют невольный трепет мечтой о шашлыке. Учись выражаться просто и ясно, в этом сила человека с мозгами. Верно, Дусь?
- Пожалуй, - смеясь, ответила Дуся. - Ты сейчас похож на кукушку, которая высунулась из часов и застряла.
- Ничего себе просто, - сказала Ксюшка.
- Тогда пора будить Таню и собирать вещи, чтобы потом не бегать, не суетиться. Это действительно недалеко? - спросила Дуся. - Мы не опоздаем на поезд?
День отъезда.
- Жестокий ты человек, Евдокия, - сказал он. - Могла бы не напоминать про отъезд.
- А вот и не поедешь, поросеночек, я тебя никуда не пущу! - воскликнула Ксюшка, хватая ее за полу халатика; Дуся испуганно прижала халат к ноге и взглянула на Акимова с легким укором.
- Отпусти ее, Ксюшка, ей все равно придется ехать в Москву. У нее же здесь ничего нет, кроме халатика. - А потом приедешь?
- Я? - Дуся взглянула наверх, на Акимова; тот закивал, подсказывая солгать. - Я постараюсь... А теперь, поросеночек, пошли будить Таню. У тебя это здорово получается...
Они приехали в Тракай десятичасовым автобусом, т.е. ближе к одиннадцати, и по краю большой заснеженной пустоты, по берегу с вмерзшими в лед плоскодонками побрели к замку. Не было ни зеленых озер, ни скользящих по глади вод байдарок-водомерок, ни синего неба; городишко, как набор елочных игрушек, лежал упакованный до весны в серый снег и низкую облачность. Не было поначалу и самого замка - его затирал серый мыс с бликующим ворохом воспоминаний, заброшенным монастырским садом, посреди которого стоял девятилетний Акимов с жирной виноградной улиткой в руке - и другой мыс, опоясанный реставрированным фрагментом городских стен, с круглым лесистым курганом, прячущим в кустах жимолости на вершине странный провал, лежбище настороженной тишины - ровную поляну, поросшую летом густой душистой травой, а зимой абсолютно белую, пустую, странную... Когда-то Акимов обнаружил точно посередине поляны "ведьмино кольцо" - правильный круг поганок - и окончательно понял, что с курганом что-то не так, не то - ну да ладно; вот за этим вторым мысом и обнаружился замок, издали розовый и веселый, игрушечный, один на серо-белом снежном просторе. Ксюшка с Дусей болтали, взявшись за руки, болтавшая сторона напирала и не больно-то смотрела под ноги, отчего парочка шла зигзагами, торя извилистый график оживленного, ограниченного с двух сторон сугробами диалога; Акимов с Таней степенно шагали следом, и так же плавно, по прямой текла их ученая беседа. Акимов рассказывал о великих князьях литовских, которым легче было переменить веру, чем сходить в баню, о незадачливом Свидригайле Ольгердовиче, последней надежде и позоре православных князей Литвы, пожегшем заживо митрополита смоленского Герасима, и о его сопернике Сигизмунде Жестоком, убитом здесь же, в Троцком замке, киевским князем Иваном Чарторыйским; память у него не вся еще была пропита, только лед на озере оказался совсем другим - более прозаическим, что ли.

далее

СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА

SpyLOG

Powered by Qwerty Networks - Social Networks Developer #1