Андрей Левкин

ПИСЬМА АНГЕЛАМ


(1)

Еда всегда должна лежать в углу. Ей не надо быть много, но она в углу должна лежать. Так и спокойней, и меньше холода внутри мозга. Точно так же лучше, когда одеял - много. Конечно, это я думаю зимой, потому что летом я бы не знал, что об этом надо сказать.

Странно, всю жизнь меня пугало, что не окажется сигарет: ну, когда-то магазины закрывались рано, и не спрашивать же на углу у всех подряд. С тех пор прошло время, по ночам лавочки работают, а страх остался.

Что до еды. Кроме того, что она должна стоять в углу, она должна быть именно что едой. Когда все разнообразие веществ, могущих быть усвоенными, сползается в слово "еда" - только тогда наступает правда.

Впрочем, мне повезло в жизни и любая философия мне нипочем: мне-то удалось свести всю жратву в простое слово и это - полулитровые банки, закатанные сверху слегка сальной жестяной крышкой. На банке надпись: "Каша перловая с мясом". Стоит дешево. Еда.

Конечно, это не минимум жизни, но это ее минимум там, где не страдаешь от голода, подбирая недоеденные кончики хлеба по столовым. Впрочем, сам факт подобного внимания к этим мелочам свидетельствует мою искренность.

Голод, это когда время исчисляется едой или же все время уходит на поиски корочек. Желтый цвет утоляет голод уже собой; когда начинается весна, чувствуешь, что сыт, не голоден, наелся. Пропажа холода кажется тебе личной любовью к тебе Бога: выпивка во всем этом не участвует - в силу ея всепогодности, как военная авиация.

Я живу там, где кроме меня живет одна крыса. Я оставлял ей куски булки, смоченные, обмазанные едой: она их поедает, и - надеюсь, из благодарности - шуршит не так громко, как бы могла. Что до холода, то его нельзя понять прямо. Только искоса: по цвету дыма, по тяжести воздуха, по железу в крови. Проще всего - целовать дверную ручку. Не отпустит - тогда да, холод. Латунь.

Пустота, это когда все дома разъезжаются друг от друга: т.е. как на любой обычной улице. Людей никого нигде нет. И это значит, что ты свободен на все время своего страха об этом. Когда становится понятным, что нужны лишь еда, тепло и другой человек, то все остальное оказывается ненужным, то есть, обнаруживаешь, что свобода пахнет стужей, голодом и желанием. Еду можно выклянчить, тепло или его нет или ты и не понимаешь, что это, но человек должен прийти, лечь рядом.

Почему хороша осень? Поэтому. Нет морозов. На полях оставлены, забыты корнеплоды. И - раз ты видишь, что это осень - значит, и с человеком у тебя все хорошо. Когда эти три условия выполнены, появляются ангелы. Для них достаточно тишины и того, чтобы ничего уже не надо.

Когда в марте солнце чувствуешь лопатками - оно висит прямо над Гаванью: низкое, тяжелое - будто сквозь тебя, как сквозь какую-то щель в заборе, так и протискиваются ангелы, ангелы, ангелы - как, что ли, какие-то японцы, спешащие к третьему гудку в свою корпорацию сквозь метрополитен.

Иметь своего ангела - плохо. И для него, и для тебя самого. Как вам может быть хорошо друг с другом? А вот когда ты видишь, как ангелы пропихиваются сквозь тебя, как сквозь дыру, щель, цель в заборе - конечно, ты их не видишь, потому что тебе не до них. Так, легкие колючки на краях пальцев. Почти уютные. С настольной лампой.

Тогда ты чувствуешь себя проволокой, трубой, что ли, с какой-то длинной дырой внутри. Они вылетают, скрипя, звеня, - ну, этот длинный звук по железу вдоль - зудя? Будто буряты со своими железными пластинками в зубах. И ты их, как котят, пристраиваешь по хорошим семьям. Они входят к вам в горло, они ползут по гортани металлическими муравьями друг за другом. Они скажут вам, что вы не одиноки: у вас же есть ангел.

Ангел это лишь перышко на базарных весах, уравновесить недостачу. Ангелов выдают людям в ладони, в горсти, сыплют за шиворот, швыряют им в глаза - чтобы они улыбались. Чтобы они не бояться. Чтобы из них сироп, кленовый сок, лакричная слизь. Черная и сладкая как битум & асфальт.

Каждой осенью есть один день, листья тут не важны, но пришел холод. Это оцепенение кажется, дырка всюду - и ею есть. Сквозь нее, да, видно много звезд.

В марте есть обратный день, когда спина чувствует солнце, как ладонь, толкающую тебя глазами в наледь. Из того, что жизнь так распадается на части, следует, в общем-то, что мы вправе не принимать никаких ее правил, кроме простых: голода, холода и -если бы он нас любил. Что до ангелов, то они, проходя сквозь нас, торопятся на свои службы, оглядываются и видят нас как что-то, что обтрепало им крылышки, как об угол - хотя сами и виноваты: вовремя не свернули, не вписались в поворот. Крутится-вертится шар голубой, крутится-вертится дворник с метлой, крутятся-вертятся раз-два-три.

Ангел входит к человеку без стука. Со спины. Ангел берет человека за уши и бьет лицом об стол. И человек - чувствует счастье. Он становится счастливым. Он - само счастье, когда его лоб пришелся об угол стола.

(3)

Секретный темный сад, где слезы поют по телу, и листья дрожат краешками. Главное, чтобы земля была теплой. Главное - чтобы птицы не теряли перья из крыльев; главное - чтобы ветер их раздвигал. И всюду повсюду иголочки, словно одна сосенка распалась прямо на глаза, ресницы смотрящего на нее: песок кругом снизу. Песок, исчерканный зелеными надрезами. По тонким дорожкам ходят муравьи.

Любая клюква отзовется всхлипом - когда на нее наступить, и будет молчалива иначе. Когда конец лета, то песок делается таким горячим, что маслят можно вынимать из него и сразу есть: они хрустят, щелкают пропеченные, соленые, горькие. От смешанного с вереском песка поднимается зной.

Дорога вихляет в мареве, по всем ее обочинам те же песок и вереск, а за верхушками вереска видно море - плоское, тоже похожее на песок. Воды, оказывается, не дружат - на мысу, пытающемся разделить два моря, волны смыкаются: идут на острый берег квадратиками, песок же на дне - он в точечках выемок: ящиком для каких-то жавороньих яиц.

Муравьи идут по песку, осыпая эти камни вниз, на следующих, вовсе не чувствуя за собой вины. Кажется, никто из них не знает, что за ним идет еще кто-то. Зеленые кусочки деревьев отсыревают в сумерках. В сумерках море становится глубже, и войти в него можно лишь по глупости: до щиколоток. Когда кончается лето, то будто его и не было. Когда больше нет пыли, то, кажется, есть только грязь. И ждешь мороза - чтобы ее прихватило, сделало красивой.

Вереск в августе выставил из себя лиловые цветочки. Вереск пружинит под ходьбой до конца октября. Там, где нас не было, мы ничего не знаем. Любая дощатая станция возле рельс знает, по правде, немножко больше, чем мы. Море лежит плашмя, будто обдолбалось. И эти вечные сосновые шишечки под ступнями, разгуливая босиком. Сухие, насквозь готовые для какого-нибудь самовара. Я никогда не сосчитал, сколько там чешуек.

Летящая над морем бабочка его не перелетит. Она ляжет телом плоско на волну, ее пыльцу прибьет утром к берегу, ее глаза на полсекунды покажутся дачнику двумя кусками мелкого янтаря. Он скажет: "тьфу" - разглядев.

По ночам море выходит на берег: по ночам море ходит по песку, по ночам море лижет все подряд & любые деревья, стоящие между ним и железной насыпью. Провода над рельсами ночью начинают зудеть, словно бы по этой дороге поедет еще кто-то кроме ветра, сбившего их в сторону, чуть-чуть - для этого звука. Муравьи по ночам спят, закрыв муравейник на три засова, подложив под головы штуки четыре из всех их шести, восьми, восемнадцати лап.

Ночью, в три часа пятнадцать минут из полуоткрытой - ну, по забывчивости - калитки на песок ведущей к станции дорожки выходит черная собака.

Она глядит на песок, садится, запрокидывает голову, чтобы посмотреть наверх: видит что-то наверху. Идет дорожкой - куда та ее ведет. Останавливается: смотрит за забор, возле которого остановилась - изучая цвет и запах пионов, георгин, бархатцев, гладиолусов, астр. Запах ей нравится, но она хочет к морю. Но море - в другой стороне. Она опомнится возле закрытого на ночь ларька и пойдет в другую сторону.

Собака входит в море по пояс. По ватерлинию - ну, то есть - по ее хвост - если его расслабить - ляжет по воде. Она пьет эту воду, вода - слабо соленая, собака ощеривается, плюется, пьет дальше.

То, что висит сверху, лежит на воде: собака слизывает эту падаль, отплевывается от жидкой соли. Ее медленно затягивает тина - не тина, но какая-то дрянь, которая похожа на ее шерсть - собака черного цвета не может отличить одно от другого; эта черная сука лакает соль, будто та упала с неба.

И вся эта вода - из которой она состоит - вся эта вода изнутри ее брюха начинает обниматься с водой вне брюха: ей кажется, что она, собака, плывет. Вода пройдет сквозь любые поры, сквозь любую кожу, сквозь любую шерсть.

Море становится больше на одну черную собаку.

(4)

Он, one, кто-то, некто, кто живет напротив, на чердаке: в темное время. Где по ночам, где пол покрыт голубиным пометом, словно мраморной крошкой. Крошками мрамора. На коньке крыши живет ворон, на чердаке копошатся голуби, такие летучие черви. С них опадает чешуя: как с каждого, кто прожил эту тьму & зиму до утра и буквы "у" в забитое ватой окно. В них тяжелая из пальца & женская кровь.

Тяжелая кровь пригибает к полу: пол навощен, что ли & заляпан воском грязного тела & кровь на нем - другой цвет. Некто, кто пришел к себе на чердак домой, он, one, видит - прогибаются стропила. Тот, кто выжил в эту зиму, - почти Санта Клаус. Тот, кто пережил эти снега - лыжник.

С голубей под потолком летит слюда. Слюна: они питаются ватой и плюются вниз, шариками чьих-то косточек. Тот некто, кто пережил эту зиму, продает свои валенки.

Мы выйдем в апреле на паперть. Это место & эта паперть чего-куда дальше от места, где мы тут здесь. На крыше дома сидит ворон. На коньке крыши разлеглась его чернота. Внизу, под нами - сплошные лужи. Мы не станем, мы не будем, мы не можем разбираться с тем, кто не дотянул до слякоти. Крыса поднимается на чердак и душит голубей: лапками за горло. Они ей поют напоследок то, что поют. Ну, на что способны их дыхалки.

Все те, кто пережил эту зиму, выглядят плохо: чердак не лучшее место для хорошего цвета лица. И нашла рыба свою воду, и нашла же рыбка свою водичку, да и водичка нашла же свою рыбешку. Сверху - крест & снизу - память.

Кажется, мы все, некто, хотим, чтобы нас кого-то всех топтали сапогами. Проходя по нам строем, с песней, широко и напевно, энергично, не растягивая, неторопливо и строго, размеренно и спокойно, с благородством и теплотой, сдержанно и величаво в сто пятьдесят тракторов. Все те, кто пережил эту зиму, видят под своими окнами лужи. Все те, кто видит лужи под своим окном, эту зиму пережили: они живы и глядят из окна.

Черная кровь в сумерки заставит сделать все то, что ты хочешь, но не осмелился, не осмеливался. Он, one, боится крови, текущей из него, из его, хотя бы, пальца. Потому что она, one, слишком тяжела, чтобы ей & ею & еюя радоваться. Те, кто пережил зиму на своих чердаках своим горбом, щурятся на свет неба: тот его слишком яркий, чтобы им в помощь. Где-то там, на Спасской башне бьют часы ни одного раза.

Человек проснулся и потягивается. Человек становится тем, кто он, и глядеть на него - неприятно. Человек есть то, что он видит в зеркале, не завидую им обоим. Время выделывает из девочек утробы & старух - и правильно поступает. Хлебные крошки летят вниз, на паперть. Мы же не выйдем гулять туда, где нас арестуют? Свяжут. Будут бить. Нет, они нас не дождутся?

Все те, кто не стал рыбкой, которой рада вода, все те они распускают лицо под солнышком. Все они те, кто тут ходят по двору с сигаретой и просят прикурить.

Тот, кто - тот, чтобы. Те, кого - чтобы. Тот, кто где, там. Тогда, где куда - никто. One есть один. Один, который тут, он не здесь. Здесь вам не тут. Тут вам не здесь. Здесь тут не вам. Каждый, кто пережил ту зиму, постарел на год. Как и все, кто ее пережили.

(10)

Все за окном как бы застилается шумом, падающим то слева направо, то наоборот, но - плашмя, и кончик того, что упало, - он дребезжит, зудит, шлепает кончиком своего кончика не по луже даже, а по ее краю, просто по сырой мостовой. Тут, что ли, пауза: она не успевает стать долгой, потому что снова начинается падение каких-то досок: справа налево, слева направо и брызги из луж, в которые они все падают, уже покрыли окрестные тротуары, заборы, деревья, части их.

Запах сырых и влажных листьев похож на любой сырой и влажный запах, чтобы пытаться определить его точнее. При выходе на чистый простор тело должно испытывать разные боли, поскольку этого требует сам процесс, либо хотя бы его описание: льдинки должны резать края, что-то должно препятствовать, не должно пускать - и все это, конечно, больно.

Сырая трава растет из жидкой земли. Чем больше грехов - тем тяжелее твой ангел. То есть, он же всегда тут и - стремясь соприкоснуться с душой - наваливается на тело: большой, резиновый, членораздельный, шлепающий губами друг о друга, резиновый почти и надувной. Ангел может быть песком, сначала в котором утопают ноги по щиколотку, потом дальше, потом это будет почти гора, вроде по которой надо взобраться, а песок, то есть куски ангела, падают сверху, сыплясь еще раньше, чем ты сделал по нему шаг, и человек просыпается в испарине и оба все его два глаза смотрят не туда.

Часть тела, отделившаяся от человека тогда, когда тело становится не самым главным и окажется его ангелом. Ангел-хранитель любого человека есть он сам, умерший, когда понял, что умрет. Конечно, тот обязан нас беречь, потому что иначе зачем он?

Когда люди умирают, ангелов уже свалили в траншею: они там копошатся в своих белых одеждах, словно опарыши, с перебинтованными плечами, сердцами, ртами. Их посыпают сверху, присыпают известью, чтобы усилить белизну и уменьшить возможность заразы, вроде забастовки из-за нежелания стать опарышем.

Когда человек хочет курить, он должен - если у него нет сигарет - выйти на угол и спросить сигарету. Когда человек не знает, что ему делать дальше, он должен выйти на угол и спросить об этом у первого встречного. Ему дадут в морду. И он должен понять, что ему - повезло.

Ангелы второй стадии уже напоминают что-то съестное: ну, то есть, пахнут уже скорее черным хлебом и кильками, нежели волглой листвой. Это значит, что открылась лавочка, где не будет голодно, потому что ее хозяин - ваш приятель. Он вас накормит, хотя бы и скривившись в сторону. Ангелы второй степени глядят на человека уже как на что-то, немного более похожее на правду, и уже не сидит у него на плечах звездочкой на погоне и отгоняет бесов, но заведует его печенкой. Ангелы второй ступени слишком похожи на болезни, чтобы о них знать откуда-то кроме медицинских справочников.

Ангелы третьего снизу сорта носят сапоги. Они стоят кружком вокруг человека, а тот еще почему-то рад, что их достиг. А они - существа непонятные, вроде таможенной службы: чего, собственно, ты тут попал здесь? Или же, что, тебя не устраивало то, что после того, как у тебя пройдет аритмия, тебе станет хорошо? С ними надо вести себя так, как если бы ты сам - из них.

В старину, то есть где-то в начале века, были такие наушники, чтобы слушать радио, составленные из угольного порошка: тот, под действием переведенных на одном конце провода в электричество букв, слипался, на другом соответственно разлипался, будоражил тонкую пленочку и та выговаривала звук. Примерно тот, что вошел в провод на другом конце.

То есть, любой выдох там всегда черный. То есть, черным будет любое слово: различимое, так что, даже в сумерках. Человек, у которого запотели глаза, может узнать знакомых только на ощупь: он их узнает и ему кажется, что дальше и мира-то нет. Там, где живут четвертые ангелы, из откуда-то выкатывается глобус со всеми его рельефными горами и жидкими проталинами.

Ангелы пятой степени похожи на кресло-качалку: у них скрипучий язык, учить который нет смысла, потому что для них все, кроме них, в тягость. Более всего их скрип похож на то, как продевают иголку сквозь кожу.

Там уже нас не знают. Они видят нас примерно так, как мы случайно обращаем внимание на шелест занавески. Кусочек льда, тающий в руке: мы же не думаем о том, кто он такой.

Шестой сорт ангелов еще далее от нас. В шестом пространстве живут чрезмерные господа, любящие свой номер шесть, и там пахнет лишь очень старым деревом и никуда не годными библиотеками. Все, что за окном - за стеклом. Парк хорошо подметен, а все герои помещения ожидают новых назначений.

Когда кто-то шестого сорта оказывается в обществе седьмом - от нас глядя - его тут же обламывают. Младших ангелов там не бьют, не посылают служить на кухню. Это их проблемы, но и наши - раз уж мы там оказались. Но мы воняем гнилой листвой, мы пахнем сырой землей, у нас есть одна дорожка и мы не отвечаем за то, что творится по обочинам.

Жаль, но к этому времени в человеке есть так мало, чем понять происходящее. Летит себе, как шарик, мячик кверху, скоро упадет. Ему снятся сны, один другого важнее. Он пытается их вспомнить с утра, вспомнить может немного. Путает места. Путает что увидел. Просыпается, а сверху мелкими чешуйками опускается штукатурка.

На восьмом месте от нас все ангелы есть отсутствие воздуха. Не то, чтобы нельзя лететь, но нечем дышать. Воздух там похож на уголь, кучки антрацита разговаривают человеческими языками, блестят, словно живые, тяжелые, в свою силу, пачкают ладони копиркой.

Дым обязан пригибаться к земле. Все буквы должны, обязаны осыпаться туда, откуда их понесло наверх. Любой человек говорит небольшой резиновой куклой, которая пульсирует у него во рту. Кровь у любого из всех - черная. Она не может течь, она может только падать вниз. Ею можно топить печки, она лучше нефти и сгорает без копоти, а до своего папы все равно не достучишься, потому что тот, конечно, умер.

Любое чувство дергает кожу, как будто скелет хочет наружу, как у чешуекрылых, у комариков, у рептилий, а вся эта бородавка, этот ячмень в глазу и есть твое тело с его чемоданом с письмами и проч. добром.

С кем же можно говорить среди Среднерусской дистрофии? С маленькими холмами цвета зелени на топографических картах. Как их, карты, боже ж ты мой, составляли: ползали по всякому бугорочку с теодолитом в руках, сверяли углы и точки: карты есть, их покрасили, но они нужны только, когда началась война, и то - ненадолго. Вечные сапоги, чавкающие в болоте или на заливном лугу или же просто в осенней пахоте. Куски земли скользят под ногами, надо держаться, чтобы лоб не уткнулся в уже полусгнившую картофелину.

Пахнет гнилью. На небе облака друг на друге. В ближайшей лавке - в двух км. отсюда - продают капканы на мелкую тварь, цинковые ведра и конфеты-подушечки с тягучим вареньем внутри. Пахнет сырой зеленью, землей, выгоревшей и сгнившей травой. Дым из всех труб деревни гнется книзу. Это ничего, им там, внутри, тепло, пусть даже и несет немного угаром, все равно они пьяны. Потому что осень. Картошка убрана, начальство в отъезде, свадьбы сыграны.

Где-то там сбоку стоит церковь: то, что от нее осталось. Если постучать по стене, то - будто звук по отсыревшему от трехнедельных дождей картону. Штукатурка осыпается, щелкает своими краями о края травы.

И внутри этой каменной коробки сидит девятый, последний ангел и - никого уже не ждет. Как если бы бился внутри электрической лампочки.

(11)

Мягкие тряпочки из кашемира и прочих соблазнений: вдоль по улице щебечут, щелкают, шлепают листьями деревья, вдоль по человеку мягкие тряпочки - спадают своей тяжестью вниз. И у каждой тряпочки на плече сидит что-то какое-то живое.

Ангелы все - соблазнители: тем, что о них думаешь: а иначе, в чем соблазнение, о чем еще может быть речь? Черные ткани, сукно, полотно, чистый черный хлопок - чем их красят? Любой шарик, закатившийся в лунку, очень счастлив. Как в белом, в заметенном сухим снегом льду появляются полыньи, так, значит, и март. Или же январское вырубленное во льду водосвятие, и все окружные выпивохи торопятся к этой черной дырке среди метели, чтобы туда окунуться, потому что, говорят, в эти морозы вода в иордани становится водкой, не хуже, чем огонь, загорающийся сам собой на Пасху.

Они как бы задержавшийся телеграф. Все, кто болтает крыльями - летят вверх, те, кто машет языком - вниз, звук всегда виден как царапина, люди машут им всем вслед, как дети вдоль поезда руками, а счастье - это белый флаг над всем сразу. Такая белая марля, раскинутая на черных плечиках. Это рубашка на балконе, в сумерках. Висит, сохнет. Это то, что ты делаешь себя черным, чтобы увидеть белым что угодно остальное.

Ангелы - небольшие, в размер жизни, их нельзя использовать, иначе они быстро кончатся, изотрутся. Ангелы не размножаются, потому что они даже не растения. Когда из пустоты приходит тело, оно всегда опасно: у него слишком много мяса, чтобы ничего не весить. У каждого ангела длинные ноги и большие плашмя крылья - чтобы быть с ними где угодно.

Когда византийская нефть становится фуфлом, вроде ж. д. цистерн, то есть - размеченная сбоку мелом пункта назначения, тогда всех упаковывают в головки спичек и все дружно лежат рядом, как десантники в нутре аэроплана, пока им всем не вспыхнуть сразу. Это очень тяжелая жижа. Это очень грубые сапоги и их цвет такой, что таким может быть только он, дно.

Все ангелы млеют от Шопена. Он кажется им похожим на себя, он для них как старший брат из Америки, у него есть руки, а у них - тоже, но такие слабые. Они, ангелы, вроде смазки, чтобы нам не было страшно: это единственное из того, что мы способны не бояться.

Когда начинается очень жаркая осень и трава сухая на ощупь, трава пахнет сеном, ангелы пахнут книгами, книги выгорели, словно овцы на травке, и любая грязь засохла в буквы, и это слово мучает нас как знает.

Шопен тут едет вдоль звуков, как трамвай вдоль своего шпенечка, все ангелы выстроились вдоль рельс и прикладывают плоские ладошки к козырькам конфедераток с бело-красным околышем: будто им по лбу провели гвоздем. У них синие, как татуировка, глаза. Шопен то ли пьян, то ли глядит на них вдоль дороги, как на деревья, где одновременно вишни и цветут, и плодоносят, он вынимает руку в окно, давит пунцовые шарики, они брызжут на лепестки и его манишку, и он идет мимо, оставляя кончики своих пальцев простыми точками, как если бы размечая границу, куда ангелам не резон соваться, чтобы не больно.

Как деревья все время: он едет, а они его - сопровождают, стоя вдоль него - будто и не едет никуда, а это все другие навстречу, и он их раздвигает капельками крови, а они смыкаются, он их раздвигает и не знает, что с ними делать, когда они лежат всюду, где ты мог бы упасть своей кровью поверх их крыльев.

Если человек чего-то не понимает, ему высылают тех, кто попытается ему что-то объяснить. И они объясняются с утра до полуночи и с полуночи и до утра.

Когда с человека разбинтовывают ангелов, ему больно. Ангелы спеклись с его кровью: они держатся друг с другом за руки, потому что больно и им: они падают вниз разматывающейся петлями тряпочкой с чьей-то пробитой головы на тяжелый черный пол. Человек смотрит вниз и не узнает своей крови. У него ее, крови, нет больше: он ее в лицо уже не узнает, он помнит лишь то, что из него что-то истекло, и вот этот бурый цвет и был тем, чем ему было больно. Кровь остужается, ржавеет и становится гвоздем, вбитым в тело.

Ангелы сыплются с его жизни на пол, листьями с дерева - ангелы лежат вокруг него на полу, будто он стал старше: теперь его кровь вся вывернута наружу. А кругом начинается такая зима, что чиркнешь спичкой, и в соседнем лесу - слышно.




предыдущая глава
оглавление
следующая глава
СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА

SpyLOG

Powered by Qwerty Networks - Social Networks Developer #1