Ольга Славникова

Стрекоза, увеличенная до размеров собаки
фрагмент романа, 1997

(Полностью публиковался в журнале "Урал", готовится к выходу в издательстве "Вагриус")

Часть 2.
Глава 6.

Очень долго и давно, не меньше чем сто двадцать лет, мужчины не умирали своею смертью в лоне этой семьи, но исчезали, как были, не успевая измениться за часы ареста или отъезда. После, когда весть о их погибели в каторге или на войне доходила до сомкнувшегося женского мирка, она воспринималась там как новость, непостижимо дошедшая с того света, где смерть, должно быть, случается так же, как и здесь, - уходит смысл существования, после чего все вокруг продолжается, и надобно как-то продолжаться и самой. Некоторое время ожидали еще каких-нибудь сведений, безо всякой, впрочем, для себя надежды: загробный мир, кольцом лежавший вокруг городка, никогда не возвращал им мужей и отцов, и любые вести, какие еще могли донестись, буквально относились к прошлому, так же, как и собственные их воспоминания, с годами странно упрощавшиеся. Мужем становилась фотокарточка на стене, и женщина, что, как раскрытая до предела створок розовая раковина, трепетала ночами в своих простынях, тяготилась собственной плотью, будто каким-то излишеством, а в зеркале, хотя и была недурна на внешность, казалась себе безобразной с этими кровавыми губами, прыщиками, темными подглазьями, точно полными засохших золотых чернил.

Но все это было ничто по сравнению со страхом дочерей перед отцами, с ненавистью к ним, убитым, бросившим на произвол судьбы, - и поэтому все труднее девушки из этого семейства выходили замуж, все дольше продолжалось их степенное девичество, все больше надо было самостоятельности, чтобы на улицах м а м ы и б а б у ш к и почувствовать себя одной, без них, и подставить лицо под колючий спиртовый компресс мужского поцелуя. Новый муж, войдя в семейство (никогда не удавалось взять новобрачную от ее беспомощных, услужливых старух), сразу ощущал пустоту, которую не мог заполнить один. Его пробирала дрожь, когда за тесным и скудным семейным столом (откуда даже на время еды не убирались игольница и нитяные катушки) ему от избытка заботы и заботящихся женщин наливали сразу два стакана чаю, и лишний стыл под сенью гипсовой вазы с побитыми фруктами, прибавляясь ко многим необеденным предметам, что маскировали бедность стола и через этот похоронный стакан как бы объединялись в прибор для покойного, составляли вторую реальность прямо перед лицами воспитанно обедавшей семьи.

Он был очень одинок в своей пустоте, мужчина среди женщин, хватавших у него из рук любую работу и всякий нужный ему предмет, сразу же подавая его назад с какой-нибудь услугой; женщин, столь между собою схожих, что они казались представительницами особой нации, почти азиатской по долготерпению и атласному, маслянистому отливу негустых, аккуратно прибранных волос. Рождение собственной дочери не соединяло отца с семьей, а напротив, окончательно делало чужаком - настолько малышка сразу была носатенькая, темноглазая, и на виске, где жилка, низко стелились карие шелковины, немного густея на мягкой головке, что лежала в его согретой ладони, будто тяжелый плод. Бог знает, какой резонанс любви сотрясал мужчину при виде этого сходства, райской младенческой дымки во взгляде матери, пышнотелой и бесформенной, будто тоже только что родившейся на свет. Но дочь не являла ему ни единой его черты, словно заранее соглашалась его забыть, и сердце мужчины сжималось от нехороших предчувствий.

Одновременно было что-то едва не кровосмесительное в том, как он был им ф и з и ч е с к и нужен, как они ласкались и льнули к нему, все эти одинокие - включая и супругу, - одинаковые женщины. Теща, поблескивая заплаканным колечком, жамкала в тазу его белье, хрюкавшее от избытка усердия отечных пальцев, подросшая дочка залезала на колени и влажно шептала в набухающее ухо, что вырастет и женится на папе, а потом обнимала и стискивала до того, что сама багровела и едва не теряла сознание, а мужчина все не мог ощутить как следует дрожащее кольцо ее незамкнутых, нетвердых рук. Невольно, зная судьбу незнакомого тестя, он воображал при виде жены, налегавшей на утюг, как через много лет вернется точно к такой же женщине - дочери, - точно так же склоненной над исходящей паром белой пустотою глажки, с такими же капельками на переносице, - и мужчине казалось, что в этом мире невозможно что-то сделать, даже догладить белье.

Он чувствовал себя чужаком не только в доме, оберегаемом от дыма его папирос, но и в самом городке, пусть он даже родился здесь, - теперь тонувший в пыли и снегу городок становился владением одинаковых женщин, что трудолюбиво исходили его ленивые улицы с останками обуви под заборами, подчиняясь каждому изгибу лужи и каждому мостку, увековечивая их во множестве повторений. Казалось, если методами передовой науки извлечь понятие о городке из их склоненных голов, получились бы не отдельные дома и земляные скверики, но цельная карта, со всеми расстояниями и соотношениями, насколько точная, настолько и устаревшая, что вообще является свойством карт. Впрочем, извлекать и не было нужды: сам городок усилиями женщин становился собственной картой в натуральную величину, потертой на сгибах и до того устаревшей, что тут и там торчали пустые постаменты с надписями, точно камни на подлинных могилах низвергнутых деятелей, а развалины с наискось застрявшими кусками неба буквально выли на ветру. Все эти останки занимали точно то же положение и ровно столько площади, что и прежде сами сооружения, - городок ощутимо отдавал небытием, при виде целых зданий с раскрытыми окнами как-то прохватывало в груди, и хотелось глядеть на дали за рекой, где ровный зеленый цвет обозначал иной характер местности,желанной и недоступной.

Все-таки мужчины хотели остаться в городе и с семьей. Они работали и даже что-то строили - воспринимая это как попытку исказить чужое с в о и м, - но строительство только прибавляло пыли, что с налету хлестала в заборы, а, оставшись незавершенным, превращалось в руину особого рода, с д е л а н н у ю, будто в классическом парке, отчего проступала наружу рукотворность всего городка, бывшего теперь как бы воплощенным умыслом, соединением материалов, что-то из себя изображавшим. Мужчины чувствовали, что барахтаются в небытии, - с каждым поколением яснее, ибо семейное сходство женщин становилось как бы формой присутствия безмужних прабабок, - и достаточно было любого общего, пусть даже отдаленного события, чтобы оно непременно обрушилось именно на них. Приходила ли газета с аршинным, почти настенным, заставлявшим пятиться заголовком, радио ли обрывало музыку, чтобы вдруг заговорила по черно-белому тексту мрачная Москва, просто ли бумажка с сообщением возникала на дверях какой-нибудь канцелярии - и мужчину тут же забирало поднявшимся ветром. Его относило в неизвестность, и он не успевал ни на толику измениться за последние часы, как ни кривилось его лицо, как ни опрощала казенная одежда объятия супругов до каких-то казенных примерок, тоже ничего не прояснявших, - только улыбка мужчины давала женщине представленье, каким он станет без нее за чертой горизонта, что якобы рисует башенку и лес, а на самом деле - весь ее ухабистый округлый мир, где она стоит и сейчас пойдет домой, чтобы уже навсегда соединиться с истинно своим.

***

Мужчины не умирали в семье, но вещи их оставались и хранились, будто от мертвых. Софья Андревна помнила - словно с какими-то более поздними вставками, - как зимней, жаркой, мандариновой, блескучей ночью четверо явились за ее отцом. Они были тоже крепкие, затянутые ремнями, очень похожие на него самого, - у одного даже торчали совершенно отцовские, цветом и извивом волоса как тонкие прутики веника, рыжие усы. Софья Андреевна помнила, как она и мама все время пересаживались, и мама ни за что не соглашалась спустить ее на пол, ставший как в прихожей после прогулки, хотя девочке очень хотелось тоже порыться в кучах, и даже не жалко было своих расколотых игрушек, потому что вываленное из ящиков она воспринимала как ставшее общим имуществом взрослых и детей.

Поначалу отец был точно такой же, как они, эти дядьки в сырых сапогах, - но потом, по мере того, как дядькам что-то становилось ясно из книг, которых они не читали, а распускали, держа их за корки, как за крылья - пойманных голубей, отец словно переставал узнавать свою развороченную комнату с двумя нарядными и коренастыми соседками в углу, чьи босые ноги грубо белели ниже крепдешиновых подолов, а в начерненных глазах что-то одновременно вздрагивало, будто падало. Уже полностью одетый и застегнутый отец странно озирался из-под водянистых век, порой кружил на месте, будто что-то искал около себя, а когда его повели на улицу, начал вдруг без слов цепляться за косяки, и дядьки так же молча отдирали его полосато, со скрипом ползущие пальцы. Внезапно делаясь сильнее пыхтящих дядек, отец вырывался от них, хватал из беспорядка какую-нибудь вещь, будто она была еще более прочной частью дома, чем косяк или стена, - и ее вынимали из отцовских судорожных, словно перепончатых лап совершенно изломанной.

Эти-то калеки, ставшие навсегда е г о вещами - никто в семье не посмел бы их починить, - хранились у Софьи Андреевны, пуще сабли и косоворотки, в нижнем чемодане на антресолях, в собственной, ничем не нарушаемой, почти окаменелой темноте. Ей, чтобы добраться до тайника, где все привыкло быть невидимым на манер исчезнувшего хозяина, пришлось бы работать целое воскресенье, оттирая замшевую пыль с выкроенными частями, пошедшими на верхнюю кладь, - словно вся эта мертвая память была изначально выкроена из чего-то одного, и собственно настоящее, с тесной квартиркой и тесными одинаковыми днями, казалось перешитым на современный фасон из просторного прошлого, от которого остались обрезки причудливой формы, звездообразно-кривые куски, тоже выцветающие и уже нестрашные. Пару раз предприняв уборку и натаскавшись мокрых чемоданов, Софья Андреевна отказалась от мысли перебрать у них внутри, - и со временем, через много лет после поездки в Нижний Чугулым, перестала бояться отца, чья жизнь, не получившая завершения в смерти, как бы сама собою сошла на нет. Прикидывая в уме отцовский возраст, Софья Андреевна чувствовала пустоту свободно возрастающих цифр, отсутствие преграды для этого призрачного роста, и уже не знала, как ей быть с воспоминаниями об отце, лежавшими на дне пустого объема прошедших годов, - жил ли он на самом деле или только померещился.

Теперь эти воспоминания приобрели особый стеклянистый, дымчатый оттенок, какими обладали самые первые впечатления Софьи Андреевны, - когда надушенная мама с золотыми часами на белой руке вела ее в какое-нибудь место, где после ни разу не пришлось побывать. Там сияла бледная комната с черной гнутой мебелью, очень похожая на талый сквер под собственным окном, на окне круглился бликами и нежными темнотами кувшин с водой, особенно тяжелой в стекле; была другая, видимо, после уборки, такая яркая, будто ее не вымыли, а раскрасили разными красками. Чаще других вспоминалась третья, пахнувшая теплым мылом, со множеством грязных зеркал, отражавших прежде людей свои золотые флаконы и серебряные железки; там на полу заметали гладко стелющейся тряпкой вместе с обрезками разных волос почему-то цветочные лепестки и труху, похожие вместе на раскрошенные папиросы; там, блеклая от зеркал и воды, мама поднималась из кресла с новыми, высоко уложенными кудрями, и когда обнимающие руки убирали с нее простыню, девочка всякий раз ждала, что мамино платье под простыней тоже окажется новым.

Были и другие странные, светлые, водянисто-талые области, обильные золотыми вещицами (золота и цветных прозрачных драгоценностей около маленьких девочек из этого семейства имелось во множестве, как на заре человечества в каком-нибудь Египте или Карфагене, зато потом, во взрослой жизни, не бывало совсем).Взрослой, равномерно седеющей Софье Андреевне чудилось, будто эти проемы памяти относятся к очень давнему прошлому, еще до ее рождения, будто комнаты-призраки существовали обиходно в двадцатых, что ли, годах и дотянули до ее младенческих лет остатками жизни другого поколения людей, - и точно так же воспоминания об отце и сразу после отца стали казаться ей драгоценными и не своими. Софья Андреевна помнила, что до прихода четверых семейство держалось вместе и было почти неразделимо на отдельных домочадцев, когда кормило ее с большой, неудобной во рту серебряной ложки, имевшей собственный кисловато-черный вкус, или вставало ночью вокруг ее колыбели, начинавшей раскачиваться от одного к другому под смутным перекрестьем на далеком потолке. Зато потом все стали жить как-то совершенно по отдельности и вечерами норовили разбежаться по углам, где горбились над штопкой или разлинованой без смысла книгой, а если и случалось поднимать глаза, то это происходило трудно, с мельканием пустых белков, словно в тугую петлю просовывали костяную пуговицу. Только когда у кого-то что-то болело и бывало забинтовано, они, как прежде, теснились кучей и баюкали боль, - боль, а не девчонку, стоявшую перед ними в грязном платье и совершенном одиночестве, в серых комнатных сумерках с тугой белизною подушек, с темнотою между незадернутых окон, где домочадцы, собравшись стоя около одного сидящего, замирали и исчезали из глаз.

После Софья Андреевна полагала распад семьи признаком своего растущего сознания,уже вполне различавшего домашних и их занятия, хотя на самом деле это был нехороший симптом: в семье накапливалась усталость, пространство, обведенное границей горизонта, изживалось и блекло. Женщины семейства инстинктивно стремились обрисоваться поярче и для этого наряжались, красили волосы в неестественные оттенки, отчего парикмахерские прически делались похожи на радиосхемы даже без железных бигудей, - но чем больше они усердствовали, тем легче было их вообразить ушедшими из дому и исчезнувшими навсегда. Именно это и произошло: вскоре после смерти бабки мать, впервые надев китайскую шубку с чудным, навроде слоновьего уха, воротником, убежала к подруге и попала под грузовик. Все дороги в эту зиму были будто грязные, истянутые бинты, и от узости своей, стесненной тусклыми сугробами, казались бесконечно длинными, бесконечно петлистыми, уходящими вдаль со свежим глинистым отпечатком одной и той же раны, случившейся у гастронома под светофором, вдруг ослепшим, будто старое ведро. Однако прошли года, и воспоминания выцвели, снег двадцатилетней давности растаял. Софье Андреевне, теперь уже действительно одинокой, не считая дочери, даже доставляло удовольствие предаваться им - она уже не боялась сумерек в своей панельной квартире и подолгу сидела, не зажигая люстры, что казалось ей подходящим для воскрешения слабых, почти не имеющих собственного света картин, относящихся как бы не к ее далекому прошлому, а только к прошлому ее родителей и оставленных Софье Андреевне в наследство.

Глава 7.
Маргарита, раз явившись к Катерине Ивановне домой, не забыла дороги и стала приходить по субботам, накрашенная и завитая плойкой, так что голова ее напоминала внутренности поломанного дивана, хаос из желтой ваты и развесистых пружин. Маргарита не вторгалась в квартиру подобно Комарихе, а скромненько стояла на коврике возле двери, дожидаясь, пока Катерина Ивановна соберется "в город". На появления Софьи Андреевны она улыбалась до ушей, подобострастно вытирала ноги, запинаясь о складки вздыбленного половичка. Катерина Ивановна заметила, что мать при Маргарите стесняется заходить в туалет. Как правило, у подружки бывали уже куплены билеты в кино: Маргарита особенно любила французские комедии за дружный смех тесновато-скрипучего зала, освещаемого от экрана цветными бегущими пятнами. Маргарите нравилось, что мужчины сидят расстегнутые и без шапок, что у женщин по-домашнему примяты волосы, тогда как на экране все ненатуральное, п о д с т р о е н н о е, и можно смеяться над приключениями пестрых французов хоть десять сеансов подряд.

Самое любимое чувство Маргариты было - солидарность. Она всегда хотела быть со всеми заодно и делать что-нибудь вместе, - слыла безотказным человеком для ноябрьских и майских демонстраций, кричала и прыгала перед трибунами, повисая всем болтающимся телом на своей шеренге, пила изо всех предлагаемых фляжек, и, вероятно, растянутое шествие, с проплешинами и бегущими рядами, представлялось ей куда более благородным и слитным, чем было в действительности. Как ни странно, именно ее надорванный и страстный голосок, выбиваясь из хора, звучал фальшиво; именно она, захмелев, умудрялась в конце концов со всеми перессориться, если не разодраться. Маргариту, как не относящуюся к начальству и рабочему классу, не хотели принимать, но она добилась своего и вступила в партию. О своем партбилете, вечно хлопавшем створками в одном из карманов ее мешковатой сумки, Маргарита не забывала никогда, знала длиннющий номер этой деревянной штуки наизусть. Чувство, что она коммунист (Катерина Ивановна испытала нечто подобное, только когда вступила в пионеры и отдавала салют Всесоюзному сбору, передаваемому по телевизору), - это иррациональное чувство причастности ко всем вообще чужим делам оставалось у Маргариты свежим долгие годы, как и многие другие волнительные чувства, придававшие жизни Маргариты непонятную для многих остроту.

Окружающие люди недолюбливали Маргариту. В этом Катерина Ивановна убедилась, побывав у нее в общежитии - двухэтажном деревянном домище, чем-то похожем с улицы на вокзал какой-нибудь Богом забытой станции, с покореженным каркасом телефонной будки у крыльца, где все снутри было исцарапано неизвестно кому принадлежащими номерами. Вестибюль имел неправильную форму, точно его, как бесполезный и нежилой, теснили соседние помещения; от него отходили абсолютно темные коридоры, где встречные люди обнаруживались десятым чувством и делались видны, только отпахнув какую-нибудь дверь, после чего приходилось стоять, нашаривая стену, от которой успел отпуститься. Комната на четверых, где обитала Маргарита, была квадратная; ее почти целиком занимали четыре ровно застеленные койки; их одинаковый уровень над полом и сырость по ногам создавали впечатление, будто комната состоит из жилого верха и подвала, где, не попадаясь на глаза, но все время подворачиваясь под ноги, крутился какой-то резиновый мячик. Пока Катерина Ивановна и Маргарита пили индийский чай, три другие девушки, тоже бывшие здесь, сидели каждая у себя и нянчили свои раздавленные подушки. Они не принимали участия в чаепитии, хотя одна, пожилая и заплаканная, принесла из общего холодильника завернутый обрубок колбасы и положила рядом с собой на тумбочку, видом напоминавшую табуретку. Девушки, должно быть, ожидали очереди к столу, и когда Катерина Ивановна полезла за сахаром в одну из четырех закаменелых банок, Маргарита поспешно показала на другую, а кто-то из соседок даже привстал поглядеть через гостьино плечо. Из-за этой отчужденной обстановки Катерина Ивановна положила в общежитии больше не бывать, но заходила все-таки по делу, всякий раз неудачно. Даже общежитский вахтер, сухой старикан, всегда сидевший боком к барьерчику со своей обвислой газетой, на робкий вопрос о Маргарите, не оказавшейся дома, злобно выпучил желтушные глаза, словно Катерина Ивановна нарушила какое-то правило.

***
На службе к Маргарите, несмотря на постоянный вокруг нее веселый гвалт, тоже относились прохладно. Катерина Ивановна поняла это далеко не сразу, от нее словно специально скрывали, разговаривая и пересмеиваясь с Маргаритой, а на нее не обращая никакого внимания, - так что Катерина Ивановна в конце концов вообразила, что сама пришлась не ко двору.

Интеллигентные женщины из отдела информации были как раз такого типа, какой Катерина Ивановна высматривала на улицах: очень городские, уверенные в себе, - правда, в их консервированную молодость было несколько переложено сахару. Катерина Ивановна втайне удивлялась, как морщины могут быть такими заглаженными и совершенно не ветвиться; у женщин постарше это приводило к тому, что лицо делалось либо плоским, состоящим из нескольких лепешечек, либо одутловатым, с воланами подбородков на кружевных воротниках.

Солнечный пенальчик машбюро был для них всего лишь навсего местом, куда почти не заглядывали мужчины. Здесь они продавали друг другу разные импортные кофточки, меряли их перед зеркалом на створе распахнутого шкафа и ставили Маргариту караулить под дверью, которую она то и дело приотворяла убедиться, что никто не идет. Зеркало представляло собой хорошенький овал, украшенный белыми разводами наподобие морозных узоров; то было время с у в е н и р о в, когда в магазинах не продавали ничего, кроме самых ненужных вещей, которым, однако, пытались придать существенность при помощи разных выдумок, сделать их, вопреки назначению, комнатными игрушками, бутафорией сказки. И если Катерина Ивановна иногда подолгу зарилась на светильник в виде жестяной кареты или плексиглазовый брелок, то Маргарита безошибочно ощущала ложную природу огромных стеклянистых магазинов, где ничто не покупалось д л я с е б я, и хватала все подряд, сразу думая, кому бы подарить. Что касается дам из отдела информации, то они вообще на дух не принимали сувениров, и в этом неприятии была корпоративная суровость. Несколько звероватые без платьев, растрепанные, зубами рвущие запечатанный целлофан, они хотели н а с т о я щ е е и д л я с е б я; они не нуждались в каких-то дешевых штучках для выражения взаимных чувств и одергивали на себе французские блузки с висящими этикетками, будто военную форму. Видимо, им подсознательно претило сувенирное уменьшение предметов, особенно гнусное из-за того, что оно выходило ласкательным, со многими завитушками навроде суффиксов, которые Софья Андреевна вдалбливала ученикам отдельно от слов. В уменьшенном виде любая пошлость на грани подлости сходила с рук, - но дамы отдела информации, должно быть, обладали свойством видеть вещи в натуральную величину: всю эту грубую жесть, пластмассу с потекшими кромками, - крашеную неправду, среди которой они не могли оставаться собой. Если им предлагалась карета, они хотели настоящую, как бы это ни было невозможно; у себя в садовых домиках они, не желая довольствоваться электрическими уродами с негреющей подсветкой, сооружали настоящие камины, - и однажды такой теремок сгорел, прожарив ближние сосны, оставшиеся как бы с прибитыми лосиными рогами: часть отдела ездила посмотреть и помочь. Практичность дам отдела информации, жадность к хорошим вещам оборачивалась рискованной романтикой; в ситуации, когда н а с т о я щ е е, в смысле вещей и собственно времени, было как бы под запретом, они оставались непримиримо искренними. Самая мысль, что сувенирное коробчатое безобразие с выходящим из него простодушным проводом для включения в сеть может, будучи подаренным, напоминать кому-то именно о них, вызывала у дам саркастический смех.

В каком-то смысле Маргарита, с ее любовью к детской игре дарения и страстью бегать по магазинам, была для них находка: в отделе отмечалось удивительно много юбилеев и прочих праздников, личных, но с общественным уклоном, и активистка Маргарита добывала для героя какой-нибудь письменный прибор в виде знамени или советской космической ракеты, что считалось наравне со знаменем, а то и настольные часы с явственным намеком на Мавзолей. На торжественной части, когда начальник отдела, видный толстоногий мужчина в больших очках и с маленьким ртом, несколько жеманно переваливал юбиляру увеститый презент, зардевшаяся Маргарита скромно опускала глаза, а дамы, позолоченные пудрой и ярким электричеством, переглядывались поверх ее кудлатой головки и позволяли себе поворот осторожного пальца около виска, скорее даже в нейтральном, пахнущем мебелью воздухе кабинета. Все они были не такие, как Маргарита и Катерина Ивановна, вспоминавшая кстати Олега и сентиментальный подсвечник-сувенир поперек ведра, вставший так словно бы от волнения, как застревает в горле недосказанное слово. Чуждые, чужеродные, дамы, хоть и отличались друг от друга по размерам чуть ли не вдвое, были в глазах Катерины Ивановны чем-то нестерпимо одинаковы, и она, не удерживаясь порой от искушения что-нибудь у них стащить, после не могла припомнить, чья же это шелковистая, немного грязная вещица. Из-за этого ей казалось, будто она теряет с ними всякую связь. Катерина Ивановна почти не могла разговаривать с "коллегами", ей мерещилось, будто их непринужденные фразы и ее, застревавшие на языке, должны обращаться к некоему посреднику, которого не видно, - и при этом было бы просто смехотворно глядеть друг другу в глаза. Даже когда любезные дамы обращались к Катерине Ивановне просто за чаем, той казалось, будто, ставя между нею и собой заварник и тарелку с печеньем, они нарочно воздвигают преграды, чтобы подчеркнуть свою исключительность.

***
Не в пример Катерине Ивановне, энергичная Маргарита совершенно не чувствовала к себе неприязни. Она не стеснялась никого и ничего: однажды на институтском новогоднем вечере, пьяная, обвешанная спиралями рваного серпантина, оттаскала одну из самых нарядившихся коллег за непатриотичные восторги американскими стандартами, - оттаскала перед зеркалом, что удваивало ее вину, так как коллега, брякая кулонами о раковину, воочию видела свой разинутый рот и страдальческую кожу на лбу, ходившую вверх и вниз от рывков за скомканную прическу. Так же горячо, как дралась, Маргарита не смущалась расхваливать людей за что попало - за обнову ли, за деловые качества, за умение варить варенье; победа в соцсоревновании, присуждаемая всем по очереди из-за прилагаемой премиальной десятки, виделась Маргарите инструментом возвышения личности, и ей казалось очень правильным, что сперва один возвышается над всеми, а потом его немедленно сменяет товарищ, и общий статус коллектива непрерывно растет. Дамы выслушивали ее похвалы с принужденными усмешками; вероятно, им казалось, что Маргарита заглаживает свои безобразные выходки. Они полагали, что дочь алкоголика (об этом Маргарита сообщала всем, как о своей интересной особенности, объясняющей ее активность от выпитой водки и необычное, из треугольников, строение лица), - что это несчастное существо заискивает, чтобы добиться их покровительства.

Однако вопреки их невысказанным подозрениям, Маргарита была вполне и совершенно счестлива: однажды, выпив сладкого вина, она даже призналась Катерине Ивановне, что жалеет всех, кто с нею незнаком. Надо сказать, что на взгляд постороннего наблюдателя Маргарита в самом деле выглядела жалко: обширный плоский лоб при мелкости прочих черт, ротик, будто собранный на резинку, густые, как вата, обесцвеченные волосы, вечно сожженные завивкой и неистребимо пахнувшие горелой тряпкой, несмотря на крепкие духи; молодость ее уже являла черты будущей старухи - в двадцать пять Маргарита была карга. Однако ей своеобразно шли любимые ею стеклянные буски, браслетки, сережки; наивная игра всей этой длинной и висячей дребедени была девчоночья, подростковая, - Марагаритины беспокойные пальцы с ногтями точь в точь как бляшки пишущей машинки, если не были заняты печатаньем, все время вертели граненые шарики, счесывали и снова надевали дешевые колечки. В результате Маргарита частенько рвала свои драгоценности и осыпалась бусинами, будто куст - переспелыми ягодами. Даже когда она была в пальто, вдруг, безо всякой видимой причины, у нее под ногами начинало подскакивать и щелкать: Маргарита, закрыв глаза, хваталась за складки и медленно расстегивала пуговицы, - тут же длинная очередь спускалась об асфальт. Даже сохраняясь в целости, Маргаритино стекло быстро утрачивало молодость, свойственное ему как материалу, становилось мутным и слепым; по контрасту новые стекляшки перемигивались со всеми лампочками. Вообще в одежде Маргариты - из-за ее неаккуратности либо по другим, таинственным причинам, - всегда ощущалась разница сроков службы: юбка, купленная на год раньше кофточки, выглядела затхлой, пожилой, тогда как на кофточке (выделенной дамами за услужливость) взгляд невольно искал магазинной этикетки. Такая разорванность облика, где ничто не желало отступать на задний план, производила на людей, впервые пришедших в отдел, ошеломительное впечатление.

Когда Маргарита, торжествуя, вступила в партию, жалостливая к ней неприязнь сменилась неприязненной опаской. Никто не понял, как же это, собственно, произошло; начальник отдела, потупив глаза и склонив на плечо драгоценную полированую голову, только плавно разводил руками и снова сцеплял их корзиночкой под округлыми пиджачными фалдами. Этот беззвучный балет был истолкован так, что в судьбу Маргариты вмешались какие-то высокие силы, драматически представленные горевшей над начальником сувенирной люстрой. Стали шептаться, будто Мрагарита с т у ч и т в КГБ, - якобы ее видали под железной дверью особого отдела, где она виляла на каблуках, засунув голову в квадратное окошко, а у ног ее стоял неведомой избушкой большой, хорошо застегнутый, явно не ей принадлежавший портфель. Что характерно - этот портфель черной тускловатой кожи был откровенно мужской.

Неохотно, кривым поднятием рук, давшим ощутить пустоту незанятых стульев, Маргариту выбрали комсомольским секретарем. На собраниях, проходивших в душной и гулкой семирнарской аудитории, Маргарита для чего-то вешала на доску у себя за спиной политическую карту мира, где красный Советский Союз удивительно напоминал освежеванную тушу с плакатов мясных магазинов и был расчерчен, словно линиями разделки, границами республик. Не слушая, все невольно глядели на бледные губы Маргариты; книжки, забытые на коленях, перелистывались, переваливались поудобнее, резкий голосок Маргариты отскакивал от дальнего угла аудитории, заставляя вздрагивать девушек, застывших в томительном ожидании по три-четыре на шаткий, хлипко сколоченный ряд. Катерина Ивановна отсиживала собрания смирно, бессловесно, чувствуя себя на неудобном стуле словно вписанной в прямоугольный треугольник. То и дело у нее возникало ощущение, будто ей сейчас выступать. Недоброжелательство соседок, никогда не садившихся рядом, из-за наклона аудитории облаком нависало над головой, и у Катерины Ивановны от страха даже разбухали кончики пальцев. Каждый раз та или другая молодая мама посылала Маргарите записку с просьбой отпустить ее в садик за ребенком. Маргарита, прежде чем поставить на голосование, поднимала несчастную, кусавшую губы в нетерпении бежать, и обстоятельно выспрашивала ее о муже, о свекрови, и что они будут делать, если комсомолка попадет не на собрание, а, например, в больницу. Из зала начинали выкрикивать, самые неретпеливые вскидывали руки, стучали пальцами по часам. Наконец молодая мать тяжело срывалась прочь, оттолкнув деревянно захлопавший ряд, сразу дававший знать по всей своей длине, если кто нибудь садился или вставал, - бежала, с горбом недонадетого пальто, мимо голосующих рук с часами, а оставшиеся в зале со вздохами меняли позы и глядели на Маргариту из-под завитых челок с откровенной ненавистью. Катерина Ивановна понимала, что и ее обвиняют вместе с Маргаритой, прямо-таки чувствовала, что сидящие за спиной готовы вытолкать ее к подружке на пыльную сцену, где из-за сильного луча сухого солнца все было нереальным, будто с улицы показывали кино.

***
Теперь что бы ни сделала Маргарита, это еще полнее сближало ее с Катериной Ивановной, потому что становилось общим. Только раз Катерина Ивановна попробовала взбунтоваться. Это случилось весною, во время субботника. За отделом был закреплен для ухода и уборки участок улицы, удивительно неприятной и глухой под каблуками: даже бедная земля на газонах казалась привезенной и насыпанной в бетонные лотки, а корни у сорняков, которые следовало выпалывать из условного цветника, были крепкие, будто рыболовные лески. Казалось странным, что люди и автомобили движутся по этой улице в разных направлениях, а не все в одном, - не устремляются туда, где вдали, за горой, за ложным простором, светлеет пустота с избенками на дне и маячит подобие выхода. Самый снег здесь походил на пыль, а пыль, кислая на вкус и бурая на свет, будучи изредка поливаема из медленных усатых машин, давала урчащую пену, которая долго лежала на солнце, будто рыбьи потроха, и разлезалась большими дырьями под ногами прохожих. Некий завод, чьи современные корпуса были снаружи оплетены серебряными трубами и железными лестницами, скромно выходил на улицу маленькой, как шкафчик, и такой же безымянной проходной.

Никто не любил субботников, кроме Маргариты: ее всегда назначали старшей, она непререкаемо командовала и всех поила глухим перепрелым чаем из своего голубенького термоса. Катерина Ивановна ходила только по обязанности, более для нее настоятельной, чем для всех остальных. От работы на горящем воздухе у нее отекало лицо, а запах заводика создавал ощущение, будто она наелась какого-то противного изюма. Однако весною бывало полегче, а тот апрельский день был и вовсе хорош: сырые облака, похожие на остатки снега, с землею на подошвах, переменчивое солнце, забиравшее сперва предметы как бы по краям пятна, чтобы затем сразу занять обозначенное место целиком и тут же уйти, оставив почти темноту, где глаз едва различал таинственные и продуваемые ветром вехи небесного движения. Все было сквозисто, мокро, некрасиво и свободно; бархатный от сажи ледок еще держался за что-нибудь покрупней, поматериальней, - за массивные здания, бетонные опоры. В растревоженной солнцем прошлогодней траве среди мочальной серости проглядывала кое-где одутловатая зелень, цветом похожая на овощную зимнюю ботву. Грабли, брякая камушками, царапали газоны, и они становились полосатыми, как была полосатой лужа, размазанная метлой. Катерина Ивановна с самого стеклянного и низкого утра, глядевшего желтой щелью между облаками и отчетливым навесом остановки, находилась в особом, расчувствованном состоянии души. Ей хотелось поплакать над чем-нибудь хорошим, ее умиляли отчего-то остатки зимних месяцев - мокрые абонементы, фантики, волглые странички из школьной тетради с розовым пятном расплывшейся отметки. Между бумажками, разделенными временем и ростом снега, теперь не оставалось ничего, - зима действительно ушла, и Катерина Ивановна, хляпая мутными от глины сапогами, думала, что купит новые туфли, достанет путевку в Крым.

Изредка она поглядывала на молодую пару, толкаемую прохожими. Маленькая девушка с тонким юным личиком без подробностей, в трикотажной шапочке кульком, была Наиля, новенькая в технической библиотеке, и о ней еще никто ничего не знал. Молодой человек, еще более неизвестный, представлявший в анфас и профиль как бы разных людей, улыбался смущенно и самодовольно, передавая сам себе из одной руки в другую потертый "дипломат". Время от времени они пытались отойти в сторонку, но не доходя опять вставали на дороге. Наиля, когда ее пихали, счастливо смеялась и пританцовывала на цыпочках, стараясь не упасть на собеседника, боясь даже прикоснуться к его застегнутому, в "елочку", пальто; темные глаза Наили в молочных натянутых веках, вырезанные словно бы неправильно относительно расстановки зрачков, глядели на товарища с неприкрытым обожанием. Внезапно ее метла, до того зависавшая, когда ее отпускали, в некой невесомости, перешла критическую точку и с прутяным и проволочным дребезгом растянулась поперек тротуара. Молодой человек отскочил, неприятно улыбаясь половиной длинного рта, Наиля тоже отступила на один подвернутый шажок, и все вокруг них разрушилось. Тут же подбежала возмущенная Маргарита, махая тряпичным мешком. Сперва она ткнула Наиле подъятую метлу, потом достала резко развернувшийся из трубки в рыхлую массу страниц журнал посещений и, виляя ручкой в замерзших пальцах, потащилась по списку. Одновременно Маргарита что-то выговаривала молодому человеку, который в ответ только пожимал отстроченными драповыми плечами и глядел поверх голов, дергая кадыком. Видимо, Маргарита, топчась, наступила ему на ботинок: он осклабился, зашипел и пошагал, блюдя свою неприкосновенность, сделавшись со спины уже каким-то третьим человеком, не имеющим к эксцессу никакого отношения. Маргарита сощурилась, сразу потеряв его из виду, потом нырнула опять в журнал, прижав от ветра белые захолодавшие листы, нашла фамилию Наили и ковырнула мстительный прочерк.

Пока все это происходило, дамы, в штормовках и вышедших из моды платочках с люрексом, постепенно оставляли работу и собирались наблюдательной группой, оживленной для живописности красно-белым газетным киоском. Все догадались, что Маргарита поставила Наиле прогул. Помертвелая Наиля, чьи детские пальчики были теперь едва видны из грубых, как сапожные голенища, брезентовых рукавов, прислонила черенок метлы к линялому столбу, подержала, завораживая, чтобы опять не поехал и не наделал шуму. Потом она отрешенно побрела туда, где исчез молодой человек, и, в отличие от него, долго была видна, никак не могла перейти ошалелую улицу, - пенные лужи то собирались в свои растресканные ямы, то разливались под колесами, набегая ей на сапоги. Маргарита, дрожа от холода, достала из пачки сырую ватную сигаретку и направилась к дамам, которые, не дожидаясь ее приближения, стали разбредаться к оставленным инструментам, чтобы не лишиться, в свою очередь, квартальной премии. Проходя мимо Катерины Ивановны, они нарочно громкими голосами обсуждали, что бабы без мужиков превращаются в злобных собак.

Катерина Ивановна думала, что сейчас заплачет, но было слишком ветрено, все мелькало, резкая влага весны не пускала слезы на холодное лицо. Она ничего не могла предпринять, пока не кончился субботник, и с мерной слепотою вскидывала грабли, мягкие от мусора, будто швабра с навернутой тряпкой. Про себя Катерина Ивановна решила, что одна пойдет смотреть комедию, на которую они с Маргаритой давно собирались вдвоем. Наконец инструменты были снесены в подвал, где они путались сумрачными грудами, делавшими бессмысленным счет, с которым Маргарита пересовывала палки в негнущиеся руки заспанной дворничихи, - и Катерине Ивановне пришлось еще возвращаться за метлой Наили, составлявшей вместе со столбом какой-то голый знак на фоне бегущих машин.

Когда Катерина Ивановна прибежала в кинотеатр, до сеанса оставались считанные минуты. Она не успела опомниться, как очутилась в фойе, - и первой, кого она увидала, была Наиля. Она стояла у всех на виду, с опухшим, как грелка, лицом, с таким же, как у Катерины Ивановны, одиноким синеньким билетом, и ела мятый пирожок, выкусывая его из промасленной бумажки. Сразу грянул звонок, ширкнули в стороны плюшевые занавеси на дверях. Открылся тусклый зальчик, где первые и редкие вбежавшие тут же потерялись среди тесного наплыва зрителей, разбиравших, задом к экрану, номера на облупленных стульчиках, лезущих, отворотив физиономии, мимо стоящих соседей, пробиравшихся к месту среди расставленных колен. От этой исчезающей пустоты, от скучной белизны экрана Катерине Ивановне сделалось тоскливо. Ряд небольших, словно детских креслиц, тяжело груженых взрослыми людьми, надсадно поскрипывал, справа и слева громоздились чужие, и у Катерины Ивановны возникло ощущение, будто ее посадили новенькой в незнакомый класс. Впереди темнело множество голов - мужские были мельче женских, увеличенных толстыми шапками; часть экрана заслоняла глянцевая лысина, довольно ясно отражавшая проезд автомобиля, сближение лиц, - казалось, будто именно она мешает понимать комедию, где Катерина Ивановна узнавала по прошлым фильмам только четыерых, плохо притворявшихся артистов. Видно было, как они, несмотря на просторы вокруг, теснятся на пятачке и буквально лезут в камеру со своими чувствами. Время от времени зал разражался смехом, неожиданным, будто грохот упавшей из рук посуды, и Катерина Ивановна, вздрогнув, впивалась взглядом в экран. Но там уже все успевало перемениться и продолжало меняться дальше: кто-то от кого-то удирал, работая локтями и выпятив грудь, кто-то, одетый, бухался в пруд и озирался, в задранном водою, плывущем пиджаке. Катерина Ивановна все время чувствовала потребность отвлечься от зрелища, осторожно, туго поворачивалась туда-сюда, - но половины лиц, мерцавшие в темноте, совершенно не удерживались в памяти, люди словно вообще отказались от права как-то выглядеть, все передав экрану, его цветным головоломкам. Катерина Ивановна в отчаянии спрашивала себя, неужели она могла променять Маргариту на чужую библиотекаршу, которая даже не кивнула ей в фойе и пожирала пирог, едва не откусывая собственные пальцы. Во враждебности отдельских теток, никогда бы не принявших Катерину Ивановну в свой надушенный круг, ей виделся теперь неприкрытый шантаж.

Голодная, с привязавшейся от фильма музычкой в голове, Катерина Ивановна притащилась домой. Возле гладильной доски белела груда огрубелого от ветра белья - сплошная изнанка с костяными полуоторванными пуговицами, занятие на вечер для матери, которая страшно мешала, наливая чайник, выворачивая в миску из кастрюли розовые комья застывшего в желе позавчерашнего борща. Катерина Ивановна долго сидела на мокрой от пара кухне, пока на дне у чайника не начали жариться остатки воды: у нее было такое чувство, будто ее уволили с работы.

Как же она обрадовалась, когда Маргарита, чихающая, будто праздничная хлопушка, явилась в шесть часов с билетами на этот самый фильм! Теперь и кинотеатрик выглядел приветливее, стали добрей снующие руки билетерш. Теперь Катерина Ивановна наконец поняла, кем приходился востроносой девице рыжий толстяк, куда они все поехали и почему в конце взорвался самолет. Она хохотала, пихая в бок сопливую и счастливую Маргариту. Катерине Ивановне тоже хотелось сейчас быть заодно со всеми, и она жалела, что артистам не аплодируют в кино. Из-за смутных впечатлений первого просмотра ей мерещилось, будто она знает этих пестрых от солнца французов по каким-то другим ситуациям, едва ли не по жизни, и ей хотелось сделать им приятное, как-то вознаградить за старания, ставшие на этот раз еще более заметными, едва ли не героическими.
Каждый знакомый эпизод, возникавший среди занятной новизны, поражал Катерину Ивановну как реальное происшествие, виденное ею в натуре и кем-то вставленное в фильм. Ей представлялось, будто она сама побывала когда-то и на берегу гофрированного европейского водоема, испорченного падением сыщика, и в сахарной африканской пустыне, где верблюды, странные звери с птичьими шеями, плыли гуськом, раскачивая полосатые тюки. Это было необыкновенное счастье, подпитанное сознанием, что в действительности никуда не надо ехать, ничего не требуется менять, и завтрашний день пройдет как другие, давая чувство пребывания в центре собственной жизни, в центре всех ее событий, - и отнюдь не в одиночестве. Катерина Ивановна так была благодарна Маргарите, так любила ее теперь, что завидовала даже ее простуде, хотела себе такую же, горячую, мятную от лекарств. Ей мнилось, будто она и Маргарита стали родней, слились, как только могут советсвкие люди слиться в единую семью, без желания каких-то личных перемен и страха перед будущим.

Глава 8.
Они действительно слились в одно - две старые девы, девочки-старухи, обе с финтифлюшками ранней седины, - соединились родом страстной, невысказанной зависти, когда у подружки все кажется лучше, и хочется беспрерывно меняться кофточками, заколками, ролями, чтобы сперва одна опекала другую, а потом наоборот. В противовес этой внутренней неустойчивости их отношений, когда они, бывало, терялись друг перед другом и обе обижались на н е у м е с т н ы е фразы, у них завелись обязательные правила. Маргарита в кино всегда садилась слева, Катерина Ивановна справа; в кафетерии с черной слякотью на сомнительном мраморе, куда они ходили после фильма поесть мороженое, Маргарита кушала полную порцию, а Катерина Ивановна непременно оставляла оплывший кусочек, потому что должна была беречь фигуру, - хотя полнота одной и худоба другой давно воспринимались окружающими будто их общие свойства. По улице, если подруги шагали рядом, следовало ступать осторожно, потому что если одна спотыкалась и падала, другая чувствовала желание немедленно сесть. Привычка беречь себя, выработанная так за много лет, сообщала их движениям медлительную плавность; напыщенные и пугливые, будто воздушные шарики, они с замиранием пробовали препятствия и боялись расцепиться над ямкой или лужей, а если все-таки случалось разойтись, немедленно останавливались и глядели друг на друга, мешая прохожим. На работу полагалось являться за пятнадцать минут до звонка, пока не набежали дамы; Маргарита была большая любительница все для себя разложить и приготовить, заботливо добавить красоты, поправить, как букетик, карандаши в стаканчике, - она буквально сервировала рабочий стол, будто за него должен был усесться кто-то долгожданный, почетный гость. Точно так же она готовилась обедать в столовой, не брезгуя относить на кухню чужие грязные тарелки и затирать салфетками водицу пролитого супу; на своей солдатской коечке, перед тем как идти умываться, она взбивала кочкой жидкую подушку, отгибала уголок одеяла, - и со временем Катерина Ивановна стала брать с нее пример.

Иногда на них обеих, разом, нападало странное изнеможение, - они действительно были стары, отсутствие жизни как таковой не давало им оставаться молодыми, цепляться за молодость, как это делали дамы, бодро освежаясь нарядами и духами, тогда как Маргариту с Катериной Ивановной каждая новая, даже удачная вещь неизменно старила, как свидетельство и веха уходящих лет. Дамы, ктати, были п о д е л е н ы между ними по каким-то неуловимым признакам, - то ли по тому, какая которой чаще приносила работу, то ли по каким-то внешнам соответствиям: по росту, толщине, по цвету крашеных, горящих под лампами волос. Подруги так и говорили между собой: "Эта твоя Элеонора Петровна сегодня не в духе"; "Моя Молчанова опять уехала в командировку". В этом делении ощущался род самоуправства, позволявший подругам как бы контролировать высшую сферу, откуда к ним обращались с принужденной любезностью. Катерина Ивановна с Маргаритой отвечали тихим злословием, они шептались и гримасничали, делали друг другу ветвистые знаки. Во время проветривания, когда в пустых рабочих комнатах колотились от ветра форточки, особенным холодом напитывая белые бумаги, подруги с п е ц и а л ь н о ходили под ручку на глазах у коллег, стоявших по стенам коридора с раскрытыми книжками. Катерина Ивановна церемонно несла на сгибе локтя легкую и цепкую лапку Маргариты, будто гнутую тросточку, а Маргарита время от времени повисала на подруге, доставая энергичными губами до ее большого, с виньетками, уха, полуприкрытого грубой прядью-завитушкой. Впрочем, если бы кто и раслышал Маргаритин пылающий шепоток, вряд ли смог бы схватить какую-то суть: подруги и сами часто не понимали, что именно говорят друг другу; многие слова, даже вполне п р и л и ч н ы е, заменялись крепеньким покашливанием, игрою пальцев, закатываньем глаз. В особенности прежде хвалимые дамы превратились в сплошное многоточие, о них вообще нельзя было сказать ни единой связной фразы; любое слово, относимое к ним, звучало будто эвфемизм.

Такое оживленное злословие, сводимое порою почти к пантомиме, - якобы взаимопонимание, когда у себя же самой не отличаешь веселого настроения от дурного, - стало одной из главных красок стародевичьей дружбы. Другою краской сделалось взаимное раздражение, застигавшее их внезапно, - перед дверьми бесконечно исторгавшего пассажиров трамвая, в очереди к низкому окошку билетной кассы, где люди, наклоняясь, выставляли угловатые и круглые зады, которые хотелось пнуть. В сущности, это было раздражение против целого мира, который они не могли ни поделить, ни объединить. Часто, в отсутствие Софьи Андреевны, по-прежнему не любившей Маргариту, подруги сиживали на ее диване за облезлой шахматной доской: Катерина Ивановна томилась, Маргарита играла серьезно, будто ставила фигурами печати, и всегда из какого-то мрачного упрямства выбирала черные, хотя неизменно устраивала Катерине Ивановне громоздкий, будто толкучка на задней площадке троллейбуса, кропотливо собранный мат. Белые фигуры были желтые, в точности как светлые клетки на доске, а черные резко отличались от темных, коричневых; от малейшей попытки усесться удобнее вся диспозиция смещалась по клеткам вбок, теряя смысл, и подруги доходили до белого каления, пытаясь выправить съехавшую партию.

Когда домой возвращалась Софья Андреевна в отяжелевших, будто гири, сапогах, подруги тихо перебирались на кухню. Катерина Ивановна, пользуясь преимуществом хозяйки, ставила перед Маргаритой чай, печенье, колбасу, но Маргарита даже не глядела на бедный натюрморт, только курила, длинным красным ногтем очищая от пепла такой же длинный, красный, острый сигаретный огонек. Маргариту бесило, что ей все время дают одну и ту же посуду, хранимую отдельно от хозяйской; она сердито спрашивала себя, отчего в этом доме такая глупая старая мебель вроде деревянных сейфов, с резными лаковыми яблоками, больше похожими на лук.
Спустя небольшое время подруги, невзирая на погоду, отправлялись гулять: часами бродили по парку, как бы собирая осенние букеты из йодистых подгнивших листьев, или забавляясь собственными кукольными следами по пороше, или попинывая каждая свою снеговую плашку, отбитую дворником от асфальта, шарахаясь от чужой. Поссорившись, подруги не могли разойтись и буквально мозолили друг другу глаза. У них совсем пропадало чувство юмора, насмешки им заменяла серьезная, язвительная вежливость; каждая исподтишка подстерегала другую, обе ни на миг не ослабляли напряжения и упорно держались вдвоем. Старые девы боялись разбежаться навсегда, и постепенно у них вошло в привычку обсуждать, что будет, если вдруг они "раздружатся". Маргарита цедила сквозь зубы, что уедет к родителям в Уфалей, там-то у нее полно подруг, и все они гораздо п р о щ е Катерины Ивановны, им человек гораздо важнее, чем хорошие манеры. На это Катерина Ивановна подавленно молчала, потому что не могла придумать себе никого наподобие уфалейских "девчонок": ей было не с кого живописать каких-то других, незнакомых Маргарите подружек, разве что с красотки Любки, - но та все время маячила на виду в своем зеленом, будто кактус, шерстяном пальто и предпочитала общество слегка подвыпивших мужчин, от которых пахло, точно от подгнивших в банке цветов. Все шло, как шло, старым девам было просто некуда деваться друг от друга. И до самого последнего момента ничто не предвещало назревавших в жизни Маргариты перемен.

***
Между тем человек, несущий эти изменения, уже подъезжал к родному городу в глухом и горячем плацкартном вагоне, похожем на госпиталь с тяжелобольными, - с распаренными телами, с заскорузлыми ножищами, выставленными в проход, с ветхими книжками на сбитых простынях. За окнами, как общий бред, мутился пейзаж, без конца перестилался, выворачивался наизнанку, показывая прорехи; без конца шнуровалась, затягиваясь порою до невозможности терпеть, сухая дорога вдоль пестрой насыпи, где всякая мелочь быстро-быстро нанизывалась на несколько юрких нитей, и порою вдруг вымахивал крупняк, угловатый кусок неизвестно чего, - о такой при желании можно было разбиться насмерть. Рыжие волосы человека стали легкие и тусклые по сравнению с тем, что были много лет назад; с собой в чемоданчике у него имелся мутный полиэтиленовый кулек с двумя угревшимися котлетами на липком хлебе и с двумя же мятыми вареными яйцами, к которым он не прикасался, покупая у разносчицы черствые сайки, словно полые изнутри, которые, морщась, надкусывал левой стороною чернозубого рта. Родная мать, конечно же, узнала его и почему-то забоялась, чужого, - забоялась едва ли не в первый раз за свою настырную. неробкую жизнь. Она поставила перед ним тарелку жидких старушачьих щей, к которым он, босой и пахнущий сапогами, тоже почти не прикоснулся. Только стирая в тазу его большие, грязные, не желающие намокать рубахи - три незнакомые и одну родную, ветхонькую, в клеточку, - только жамкая их в черной, плесневеющей от мыла воде, она поплакала немного, почти всухую, вытирая тылом мокрой каплющей ладони натужное лицо. Почему-то ее не оставляло чувство, будто сын вернулся из тюрьмы.

Вот так рыжий Колька явился из армии - не через два года, как его ожидали, приготовив лаковые ботинки и великоватый, зато югославский костюм, а через целых восемь лет, в течение которых Комариха высохла на своих расшатанных костях. От постоянного вечернего молчания голос ее истончился, слова захромали, проваливаясь на неправильных ударениях, некоторые исчезли совсем. Не желая бормотать сама с собой, Комариха стала страшно отдаляться от себя. Собственные бурые руки начали казаться ей чужими: они чего-то чистили, крошили, вертели в раковине под болтающейся струйкой грязную кастрюлю, - Комариха, сильно скашиваясь, прижимая к шее дляблые подбородки, прослеживала обе руки от правого до левого плеча и чувствовала себя беспомощной, неспособной даже взять еду. Эта мысль плюс ощущение себя одним лишь кислым ртом, рождающим слюну, вызывали у Комарихи постоянный голод. Она буквально жрала, хватая горячее и сырое, зубами сдирая с вилки комья горелой картошки, зажаренные вместе с полиэтиленовыми шкурками ломти колбасы. Бывало, что она, к примеру, выходила на балкон и, увидав под собою людские макушки, похожие на разные цветы, увидав неровный и грубый венок нарастающей очереди, что устремлялась под ноги, прямо в Комарихин дом, где располагался молочный магазин, - увидав все это, она внезапно понимала, что все еще сидит с вязаньем на тахте, отчего вязанье тут же падало у нее из рук и, с грузом двух потерявших друг друга спиц, спускалось рывками, на манер паука, роняя спицу, привлекая внимание столпившихся внизу людей. Часто Комариха не вполне осознавала, где именно находится: однажды ночью, в сильную грозу, печатавшую на скошенных стенах черные тюремные решетки, ей с поразительной явственностью почудилось, будто она, как насекомое, сидит на потолке.

С превеликим коварством, что-то такое сделав за ее спиной, Комариху в шестьдесят четвертый день рожденья отправили на пенсию. Привыкшая душою участвовать в чужих несчастьях и праздниках, она совершенно растерялась в роли главной героини. Перед нею за столом сидели сотрудницы, сами такие старые, потрепаные, крашеные, будто никуда уже не годные малярные кисти, не сравнить, какими они были даже год назад. Любая из них могла бы оказаться на месте Комарихи, если бы только расцепилась с соседками, перестала бы, раскачиваясь с ними в обнимку над недопитой, бодро пахнущей рюмочкой, горланить про тонкую рябину и горящую лучину. Оставшись одна и не у дел, Комариха затосковала по своей рабочей комнатке с полосатыми шторками, с портретом Ленина на толстой голубой стене, простым и убедительным, будто фотография на документе. Ей стало не хватать громыхания двойных железных ворот, неясных криков, мужской остервенелой суеты, а главное - вида солдатиков с детскими красными носами, в твердых казенных ушанках, сдвинутых на молодые морщинистые лбы. Ей казалось, что эти ребята похожи на сына, что все они - его приятели и друзья. Еще ей теперь недоставало, как ни странно, вида из рабочего окошка на тюремный двор - замкнутую в сырые корпуса бритоголовую Азию, видную целиком с дощатых вышек и потому особенно отчетливую: каждый предмет словно помечал собою место, где он должен лежать или стоять. Прежде Комариха никогда не интересовалась тем, чего не могла физически достичь, - но теперь тюремный двор, куда ни разу не ступала ее крепко обутая нога, праздно будоражил Комарихино воображение. Вечерами, включив повсюду электричество разных оттенков желтизны, она припоминала страшные истории - как в камере уголовники повесили своего, и он почему-то начал вытягиваться вместе с бечевкой, будто резиновый, пока не достал ногами до пола, или как молодая девчонка, но уже с двумя детьми, расписывалась с убийцей в тюремной канцелярии и была в фате и красных мытых сапогах, а жених, волосатый и мохнатый, будто плюшевый мишка, уронил из толстых пальцев зазвеневшее кольцо. В таком настроении Комарихе не то припомнился, не то приснился молодой веснушчатый парень, голый, буквально в горошек: как он полоскался, ахая, в голубеньком тазу, а потом пошел на нее, каплющий, мокрогрудый, и когда его розовый цветочный пестик внезапно подпрыгнул, Комариху обдало веселыми, как его веснушки, теплыми брызгами.

Очнувшись ровно в семь, пробираемая до костей электрическим струением будильника, в действительности беззвучно белевшего на столе среди других таких же мертвых вещей, - Комариха не могла оставаться одна. Еще до своего ухода замучившая преемницу указаниями и советами, первое время она регулярно являлась "к себе" и, заставив сонную Ангелину Васильевну тяжко выдраться из-за стола, на десятый раз демонстрировала ей, где какие бланки, ведомости, формы, - и с тупою болью наблюдала, как ее многолетний, напоследок до предела выявленный в полегчавших ящиках бухгалтерский порядок разъезжается, засоряется мелкими монетками, россыпью клейких конфет. Однажды, выдернув ящик, собираясь специально сказать о банковских платежках, Комариха не увидела их на месте, - и хотя желтоватая книжица, даже с приложением сухой копирки, шелухи еще ее трудов, была немедленно предъявлена, Комариха побледнела и долго сидела в кресле боком, ухватившись за подлокотник. Теперь ее полуприкрытые глаза видели и другие перемены: новое, с морозными узорами, зеркало в простенке, вязанку обойных рулонов, неизвестно для чего лежавшую в углу, - и на вахте лицо дежурного тоже было новое, румяное и прыщавое, будто намазанное малиновым вареньем.

Больше ей незачем стало сюда приходить, и даже напротив - у нее возникло чувство, будто следует держаться подальше, чтобы как-нибудь не изуродоваться, не поддаться чуждым и враждебным превращениям. К тому же дома у Комарихи накопилась уборка, которая все никак не могла закончиться: пыль лежала повсюду, будто густая овечья шерсть. На кухне у Комарихи расплодились тараканы: стоило ночью зажечь электричество, как они отовсюду текли к щелям, увиливая от Комарихиного тычущего пальца, - в их диагонялях и прямых, в отличие от грубого полета мух, была какая-то гибкая логика снятия мерки, построения выкройки. Видимо, у Комарихи, кроме этой, одинокой, была еще и другая жизнь: соседка, запоздало принесшая Колькину телеграмму, огрубелую от какой-то стоявшей на ней горячей посудины, заявила, что Комарихи двое суток не было дома, - хотя той, наоборот, казалось, что она вообще не вылезала на улицу из-за жары и думала как раз о сыне, как бы он приехал и сходил бы за хлебом, починил бы старый телевизор, где словно через кальку маячило немое серое кино.

***
После армии Колька сперва остался на сверхсрочку, а потом подженился на какой-то Рае, учительнице начальных классов. Через полгода после этого события Комариха получила фотографию, где они сидели щека к щеке, их широкие улыбки давили друг на дружку с заметным усилием, Колькина легкая шляпа, сбитая Раиной прической, сидела набекрень. Эта веселая Рая, с личиком в форме редиски, с тоненькой шейкой и двойными ямочками на тугих щеках, какое-то время аккуратно писала Комарихе вместо Кольки - примерным округлым почерком, законченными предложениями, будто взятыми из букваря. Получалось, будто они живут и д е а л ь н о - в чистеньком домике, где все время моют рамы, будто рядом у них хороший лес, полный розовых грибов, пригодных также для составления арифметических задач. Этот игрушечный мирок, где число любых предметов, вероятно, не превышало десяти, вызывал у Комарихи смутное раздражение, - тем более, что между образцовых Раиных строчек таилась какая-то обида, будто ей жалко было и домика, и кубиков, и пупсов, и тетрадок, которыми приходится делиться с мужем, не привезшим от матери ничего своего.

Года через два Рая внезапно прислала еще одну свою фотографию, уже без Кольки, но зато с хохлатым и тяжеленьким младенцем, которого она, нежно ссутулившись, исподлобья глядя в объектив, придерживала под мышки. Ребенок, заворотив щекастую головку, выпятив живот, слезал как мог с ее нарядного колена, его кривые байковые ножки свешивались, будто два банана, и болтались далеко от ее уверенной туфельки, вздыбленной на остром каблучке. Комарихе с перепугу показалось, будто ножки у мальчика разной длины, как средний и указательный пальцы: теперь она все время ковыляла ими по дивану, по столу, вздыхала, прятала фотографию от Колькиной учительницы, которая могла же для чего-нибудь зайти, - а Комарихе очень хотелось заполучить в невестки учительшину дочку. Эту тихую белочку Комариха знала крошкой, сидела с ней вечерами и теперь, конечно, могла рассчитывать на ответную заботу и понимание. Все остальные женщины представляли собой опасность, ведь они совсем не знали Комариху и были вольны думать о ней что угодно, по-своему истолковывать ее поступки, нисколько не считаясь с тем, какова же она в действительности, - и особенно была опасна черно-белая Рая, недосягаемая за тысячами километров железнодорожного пути.

Приходилось признавать, что далекое и недоступное имеет влияние на Комарихину жизнь. Расстояние до сына каждое утро начиналось от кровати, от ветхих дырявых тапок, забывших, который правый, который левый; оно изматывало Комариху своей несомненностью и одновременно невидимостью, небытыем. Массивное и лживое, со множеством фальшивых окон и рисованых перспектив, здание через проспект, что каждое утро выдавливало соки из восходящего солнца, как бы представляло перед Комарихой весь Восток, но в действительности не было им, не было вообще ничем из-а ничтожности своих размеров по сравнению с лежащим за ним пространством. Здание стояло з д е с ь - и это "здесь" теряло смысл, когда Комариха сидела на стуле у неудобного подоконника и силилась представить расстояние до сына в виде череды успокоительных пейзажей, получавшихся, однако же, непроходимыми, будто закрытые и полностью обставленные комнаты. Вообразить хоть одну неприкаянную вещь, принадлежащую сразу всем четырем географическим сторонам, было настолько жутко, что Комариха, задыхаясь, спешила пересесть куда-нибудь к стене. Чувство расстояния стало у нее физическим, телесным. Теперь Комариха еще меньше доверяла своим толстокорым рукам: ей казалось, что она не делает ими разную домашнюю работу, а п о к а з ы в а е т кому-то третьему веник, наливаемый из крана тазик, разваренные на манер картошки комья стирального порошка. Держа предмет под носом, она все время боялась уронить его в пустоту, - и нечего было думать, чтобы вдеть исчезающую нитку в тонкую-претонкую иголку, игравшую светом и обжигавшую Комарихины пальцы, словно горящая спичка.

Бывали дни, когда чувство расстояния переходило у Комарихи в страх высоты. Тогда она замирала, вцепившись в пляшущий стул; невинный перелет какой-нибудь радужной мошки заставлял ее обомлеть и напустить в штаны, уже застиранные добела и даже в чистом виде пахнувшие полынью. Постепенно Комариха перестала выходить на балкон: голуби брякали там какой-то забытой миской, на обвислых веревках, дергая их под ветром, болталась серая тряпка, и только во время дождя, стекавшего с нее тягучим киселем, Комариха вспоминала, что это кухонное полотенце. Расстояние держало Комариху в плену - однако и окружающие вещи, во многом благодаря присутствию тайной фотографии с малышом, все явственнее заявляли о себе: куда ни посмотри, они, целехонькие, тут как тут, и ни одна не двинется, пока ее не переставишь. Теперь утомленная Комариха и вовсе не могла убирать в квартире: любой предмет тревожил, будто недоделанное дело, и она большей частью просто лежала на тахте, месяцами не касаясь своей разобранной постели, что белела в маленькой комнате, холодная, будто сугробик, с марлевой прорехой в раскрытой простыне. Чтобы не замерзнуть, Комарихе хватало старого зеленого платка да грелки, тяжелой, будто Комарихин желудок, и словно бы живой, когда остывшая грелка, крупно вздрагивая в руках, извергала воду, и взбаламученная вода бросалась на стенки нечищенной раковины. Еще Комарихе помогала согреться ежевечерняя рюмочка в лужице: наливая вино, Комариха обязательно сплескивала мимо, заливала и клеенку, и пальцы, которые вытирала об себя направо и налево, - и только потом бралась за липкую ножку, подымала, склоняясь к нему напряженным лицом, полнехонькое золотое удовольствие.

После фотографии с малышом письма от Раи, прежде регулярные, как диктанты за четверть, и смутно утешавшие Комариху принадлежностью к педагогической среде, прекратились совсем. Через несколько месяцев, из путаных Колькиных писулек без обратного адреса, Комариха узнала, что хохлатый Славка вовсе не сын ему, а племянник, ребенок Раиной сестры. От жалости к бывшему внуку, которого, как ей почему-то казалось, она сама, своею волей, бросила у чужих людей, Комариха потеряла всякий аппетит. Хороший суп на плите прокис, покрылся серой пеной, как давно оставленная стирка, куриная кожа плавала в нем, похожая на вафельное полотенце. Комариха часами сидела без движения, шишками согнутых пальцев до хруста мусоля сухие глаза, вздыхая разинутым ртом. Она не могла понять, зачем Раиска так обманула ее, что означали ее обиды, читавшиеся между ровных, сильно окающих, б е з о ш и б о ч н ы х строк. Несколько раз Комарихе казалось, что она уже встает, и наконец она действительно поднялась, с какой-то незнакомой ломотой в груди, и пошаркала в комнату, чтобы выбросить фотографию. Но, вытащив ее из ветхой книжки, развалившейся в переплете на два елозящих сорных куска, Комариха вдруг испугалась, что причиняет Славке вред, и поспешно стала искать для фотографии другое укрытие, чтобы теперь уже и вправду никому на свете ее не показывать. Книжек в квартире было только восемь, включая Колькины изрисованные учебники, - теперь-то Комариха знала это число! Медленно, в несколько героических приемов, взгромоздившись на табурет, чувствуя ногами предательскую пустоту его сквозного состава, Комариха сволокла со шкафа зазвеневшую, ударившую ее в лицо коробку елочных украшений. Фотографию она положила на самый низ, между плоских и желтых газетных пакетиков, из которых сеялось подобие толченого стекла, заботливо прикрыла тайник комьями серебряной пакли, пустыми шарами, где Комарихино отражение походило на рыбину, глядящую из золотой воды. Снова лезть на табурет с маленьким, как сито для муки, трясущимся сиденьем было гораздо страшней, чем в первый раз, коробка занимала место, куда следовало встать ногами, - но Комариха ради Славки опять распрямилась, с грузом в охапке, на шаткой высоте, и было уже не достать до комнаты, где вся обстановка словно лежала на наклонном коричневом полу. Колдовской потолок оказался над самой головою Комарихи и принял коробку в глубину и косую тень: теперь Комариха была уверена, что тайну ее никто и никогда не раскроет.

далее

СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА

SpyLOG

Powered by Qwerty Networks - Social Networks Developer #1