!DOCTYPE HTML PUBLIC "-//W3C//DTD HTML 3.2 Final//RU"> Ольга Славникова_Бабка Анна, бабка Серафима

    


Ольга Славникова

Бабка Анна, бабка Серафима


Рассказ

Вчера, проходя мимо нашего старого дома, я поняла, что это уже не дом. Он просматривался насквозь, в пустые оконные проемы с улицы видна была рябина, растущая на огороде. Рдели на солнце крупные корявые ягодные кисти, а из бывшей моей комнаты тянуло черным холодком поганого ведра.

Нет, я не ходила туда нарочно, просто мне оказалось ближе по этой улочке, такой деревенской, униженной соседством белых девятиэтажек и особенно нового ресторана "Москва". Тринадцать лет прожила я здесь, точно в ссылке. Тпеперь смиренный частный сектор - избы, похожие на тощих черных коз, - наконец покинут обитателями. Совсем он сделался маленьким, наш Хмурый Федот (так величала домишко покойная бабка Анна)...

Выросшая в хорошей, благоустроенной квартире, я вышла замуж за человека, не имевшего жилья. Володя не посоветовался со мной, когда решился на покупку частного дома, - в то время мне даже нравился этот его мужской деспотизм.

Свое обиталище мы нашли по объявлению, трепетавшему на глухом заборе. Терпеливый забор был покрыт подсыхающими корками бумаги и клея, невнятной сетью полустертых почерков - наслоениями судеб неустроенных горожан. В тот же день мы пошли по адресу: продавали только полдома, но просили недорого.

Домишко оказался немощным старичком. Он увеличил нашу мебель до агрессивных размеров: стулья сцеплялись и падали, стол, кровать и даже тумбочка выставляли бодливые углы. Бытовые удобства здесь были только самодельные: печь, дрова, вода из колонки. Поначалу я никак не могла втянуться в хозяйство, все забывала что-нибудь. Помню, сами эти свинские условия ободряли меня в то время: нам с Володей скоро дадут квартиру, ведь люди так не живут. Можно понять мою наивность: мне тогда только-только исполнилось двадцать лет.

За худой перегородкой жили соседи. По вечерам слышались от них разновеликие голоса: казалось, они все время о чем-то спорят с телевизором. На общем огороде, крошечными грядками напоминавшем кладбище, я видела иногда старуху, работавшую в наклон: выгоревший подол, калоши на босу ногу. Наступила осень, старуха стала ходить в телогрейке.

Я тоже никуда не делась от этой простецкой одежки, купленной в ЦУМе, но пахнувшей сельмагом. (На вате шлафор и чепец казались мне изысканной роскошью.) В нашем НИИ из кранов текла горячая и холодная вода; можно представить, с каким чувством я ежедневно возвращалась с работы! Только поездки в колхоз и походы на овощебазу ненадолго уравнивали меня с остальными сотрудниками.

Мне не очень-то хотелось знакомиться с соседями. Спустя два или три месяца после нашего вселения они явились сами: мужчина и женщина. Пригласили на пирог. Они улыбались, как дети, пришедшие на елку. На женщине нелепо топорщилось шелковое платье - она стеснялась большого выреза, где коричневый треугольник загара выделялся на белой коже, усыпанной веснушками. Веснушки были большие, похожие на хлебные крошки в сметане. Эта пара была намного старше нас с Володей, но представилась попросту: Валя, Олег.

Впрочем, я уже плохо помню Валентину такой, какой она пришла ко мне впервые. Тогда она была чужая тетка, к которой я и по сей день питаю неприязнь. Но как сейчас вижу ее стоящей в ночном подъезде у дверей моей новой квартиры: вымученая улыбка, черная тень под полой расстегнутого плаща. Поздний час не оставлял никакой надежды - но, может, Валентина боялась быть одна, без меня. Она виновато прошаркала на кухню, села, подобрав полы плащика на стиснутые колени, и всхлипнула вязко, уже без слез: "Вот и ушла от нас бабка Анна".

Я дала Валентине воды - единственное, что я могла ей дать немедленно, была эта ржавая вода из-под крана. Я теперь богата такой водой. Валентина пила, закрыв мокрые глаза, лицо ее собралось мелкими морщинками. Она как-то враз состарилась и впервые стала похожа на бабку Анну, свою двоюродную сестру. Теперь, когда бабка Анна пропала, очередь Валентины быть старухой в своей семье. Мне еще можно подождать с этим, побыть молодой - ведь Валентина мне теперь как родная.

***

А тогда, в день рыбного пирога и первого знакомства, кто-то из соседей сообщил: нас собираются сносить. Нас собираются сносить! А на месте нашей улицы построят универсам, настоящий европейский супермаркет, где будут не только торговые залы, а еще и кинотеатр, зимний сад, плавательный бассейн. Будет специальный фирменный отдел чешских товаров. Все здание отделают мрамором и родонитом - уже утвержден проект.

Воспоминание об этом дне выделяется из всех других моих воспоминаний той поры, четких, деловых, определенных. Оно похоже на детское - тем, что позволяет себя достраивать, и все достроенное, как по волшебству, становится правдой. Помню, мне налили квасу в чешский хрустальный фужер с золотой наклейкой, - больше я этот фужер не видела, и Валентина доказывает, что у нее такой посуды не было никогда. Но это совершенно неважно. Сейчас я с удивительной отчетливостью могу вспомнить, что очень понравилась бабке Анне. Ее неслышные руки с большими, будто надутыми, венами подкладывали на мою тарелку лучшие куски. Ее прозрачно-синие глаза смотрели на меня жалеючи. Я будто наяву ощущаю, как бабка Анна погладила меня тогда по голове: за ее шершавые пальцы с потрескиванием цеплялись мои тонкие волосы... Впрочем, здравый рассудок напоминает, что в тот день меня как-то не познакомили со старухой - я узнала ее имя зимой, а пирог был съеден в начале осени.

***

Через два года я разошлась с Володей. Почему это стряслось, неважно для нашей истории. Тем более я так и не поняла своего бывшего мужа, он остался для меня загадочным существом. Например, Володя мог спокойно листать газету, в то время как я валилась с ног, проглаживая Иришкины пеленки, таская воду на купание... Непостижимо было не то, что муж не хочет заниматься черной работой (я тоже этого не хотела), а именно его спокойствие. Иногда под хорошее настроение он даже читал мне вслух какую-нибудь статью.

Стоит, я думаю, рассказать об одном уроке, закалившем меня для самостоятельной жизни. У Володи было много друзей: все они круглый год летали самолетами, с кем-то встречались в Москве, читали что-то изданное в Париже. То были люди вольные, но не праздные: один даже подарил нам книжку своих рассказов с курчавым автографом на титульном листе. Мне, привязанной к дому, так хотелось их сочувствия своим обидно бабьим трудам, понимания того, что я не виновата... Мне все казалось: если эти люди узнают, как со мной обращается Володя, они уже не будут к нему так сердечны, перестанут держать за своего. И вот - я нашла подходящий случай. Тот самый писатель, тот самый странник, неделю ночевал у нас на раскладушке. Володя вечером куда-то ушел. Вечер был зябкий, тревожный: в оконных стеклах сквозь отражение комнаты проступало что-то черное, оно шевелилось, вздрагивало под дождем. Странник слушал меня, кивая. По временам взгляд его растворялся, меж сдвинутых бровей выдавливалась как бы маленькая буковка - и я догадывалась, что это означает только большее внимание к моим словам.

Мне было стыдно и тепло; иногда будто ветер бросал в лицо пригоршню ознобных иголок. Похожее я ощущала, когда мы с Володей впервые... Нет, приятель мужа не домогался любви, был сдержан. Просто он, посторонний мужчина, узнал обо мне так много тайного, что уже не мог оставаться чужим. Тем острее я чувствовала его непривычность: широкий лоб о двух буграх, большое тело в грубых джинсовых морщинах, делавших его похожим на слона...

И что потом? Ровным счетом ничего не изменилось в их отношениях с Володей. Все из тех же нот составлялся разговор - и ни одна не звучала фальшиво. Странник послал мне поверх тарелок единственный взгляд: не бойся, я тебя не выдам. И тогда я поняла, что ждать мне больше нечего.

Меня отторгли. Я осознала, что любая беда одного человека сама по себе ни к чему не обязывает другого. Кроме того, все мужчины - и тут мой личный опыт мне важнее общепринятых представлений, - все мужчины подобны Володе. Вернее, между сообой они могут очень различаться, но общая их черта - они не такие, как мы, сделаны из другого материала. Недалекий пример - сосед (слава богу, бывший сосед!). Этого Олега я видела главным образом в двух положениях: бегущим трусцой и лежащим на диване. Он вызывал у меня ассоциацию с детским резиновым мячом: то катится, мелькая белыми и синими полосками, то валяется невинной комнатной вещицей (синее и белое - это спортивный костюм). Олег для здоровья ежедневно пробегал пять километров, делал гимнастику, обливался холодной водой - но какая лень, какая нега владели во все остальное время его литой мускулатурой! Он доходил до полной невозможности двинуться. Он капризничал, он требовал ужин в постель.

- Мой, слава богу, не алкоголик, - любила похвастать Валентина. Она никак не могла понять, отчего я развелась.

Но довольно о мужьях.

Собственно, для истории, которую я собираюсь рассказать и к которой иду по какой-то долгой касательной, важно одно: муж, уходя, унес с собой очередь на квартиру. Я должна была бороться - так появилась в нашей развалюхе бабка Серафима.

***

Бабка Серафима - моя родная бабушка. Раньше она жила у тетки, своей старшей дочери, в просторной квартире с видом на лесопарк, населенный суставчатыми аттракционами. Когда я приехала забирать бабку насовсем, она сидела на своем чемодане, из гордости не желая уже занимать хозяйские стулья. Она молчала; ее запавший рот, стянутый морщинами, казалось, был грубо зашит через край. В профкоме нашего отдела мне сказали, что нам с Иришкой на двоих хватает квадратных метров (щелястых, отвечающих скрипучим укором на каждый шаг!). Чтобы встать на очередь, нужен кто-то третий. Капитал в виде бабки Серафимы уже сделал один оборот и принес тетке четвертую комнату. Теперь тетка передавала мне это средство с условием: хочешь прописать бабусю - держи ее у себя. Я согласилась, ведь тетка не обязана быть доброй ко взрослой племяннице. Пожалуй, я теперь боялась чужой доброты, боялась отмякнуть и потерять опору в себе - потому что только на себя имела право твердо рассчитывать. Конечно, можно было просто ждать, когда снесут опостылевший дом. Но мне, оставшейся с жизнью один на один, тяжела была бездеятельная надежда. Я все рассчитала: брать бабку к себе имело смысл, даже если улочку снесут за полгода до того, как дадут квартиру в отделе. Дополнительная комната! Летом в ней будет зеленая подводная полумгла, и тихий плеск листвы за окном, и плавающие солнечные блики.. Тишина и покой - как я мечтала об этом...

***

В жизни все получилось, разумеется, по-другому. Теперь, когда из моей прежней комнаты пахнет землей, новая больше всего напоминает посылочный ящик. Снаружи стеновая панель, четко очерченная клетка, обозначает мое местопребывание для всех идущих по улице, и потому я не люблю смотртеть из окна. Зеленный покой опять отодвинулся в будущее. Я иногда думаю о каком-то невероятно удачном обмене, только это напрасно. Мечта вообще неспособна стать действительностью, она - плоская картинка, раскрашенная только с одной стороны.

***

Бабуся не ладила с теткой - я думала, что у меня ей будет все-таки лучше. Нет, я не собиралась изображать любящую внученьку. Я не могла дать бабушке тепла, его у меня просто не было. Зато - спокойное внимание, лекарства и уход, новый пуховый платок.

Конечно, я откупалась. Я готова была платить дорогую цену. Я суеверно боялась пренебречь любой бабкиной нуждой: как-то раз не сумела добыть для нее дефицитный бринердин (сделано в Индии по лицензии фирмы "Сандоз", Швейцария) и несколько дней ходила с ощущением, что теперь квартиру не дадут. Я не обременяла бабку капризулей Иришкой (помню, она нянчилась со мной, когда мне было три года и я жила у нее в деревне Зеленухе; кажется, это она гладила мои волосы, и они с потрескиванием цеплялись за исеченные работой пальцы). Впрочем, Иришка, как только немного подросла (как стала понимать, по выражению бабки Анны), сама установила отношения с "плябабой Фимой". Она ластилась к старухе, она, умница, давала ей то, что я не могла - хоть выверни меня наизнанку, будто пустой карман.

Я, по-моему, поступала честно. В то же время я была не так глупа, чтобы не понимать, насколько тяжела моя честность бабке Серафиме. Как тошно ей было войти в мои полдома. Увидеть воочию кровать, на которой она умрет, и - оглянувшись на входную дверь - человека, который ее похоронит. Первое время она все сидела на этой кровати, окруженная четырьмя стерегущими никелированными шарами, даже ночью сидела, спустив ноги на пол: ее грузная фигура тревожно белела в полутьме. Когда я заговаривала с бабкой Серафимой, она молча отворачивалась. Она, конечно, видела наше с нею семейное сходство - и тем яростней меня не признавала.

Я пообещала божку, распределяющему квартиры: как только переедем, куплю бабке новую кровать!

Сейчас я не могу в точности вспомнить, как бабка Анна стала у нас своей. Мне кажется, это произошло во время голодовки, объявленной бабкой Серафимой. Правда, соседская старушка явилась тогда совершенно свободно и запросто - как человек, ежедневно бывающий в доме. Бабка Анна совсем не была стеснительной и могла, как я понимаю теперь, точно с таким же видом прошаркать в палату лордов - если бы решила, что у нее там есть дела.

У бабки Серафимы оставались деньги от продажи зеленухинского пятистенка. Она их держала не на книжке, а в жестяной коробке из-под чая, а коробку убирала в чемодан. Я ее сразу узнала, эту коробку с золотой китаянкой на верхней крышке. То была вешь из моего детства, единственная уцелевшая зеленухинская вещь, и мысленно я увидела и веер китаянки, и ветку, похожую на куриную лапу, - там, где теперь темнело шероховатое пятно. Помню, коробкой не разрешалось играть, ее не выносили из дому, будто какой-нибудь кошелек, - а теперь все стало наоборот, и уже коробка заключала в себе дом: то, что от него оставалось. Тетка не раз пробовала вытянуть из бабки Серафимы эти деньги: то ей надо было купить ковер, то послать две тысячи сыну (там действительно стряслось какое-то несчастье) - но бабка уперлась и не дала ни копейки. Тетка ей этого, конечно, не могла простить.

Как мне ни приходилось туго иногда, я даже не заикалась бабке о ее кубышке: занимала и перезанимала на службе. Собственно, кроме кубышки, у бабки ничего и не было: ей не платили пенсию, потому что она всю жизнь не работала, поднимала семерых детей. Сначала тетке, а потом мне бабка каждый месяц выкладывала по тридцать рублей на свое "прокормленье". А когда вышли все ее тысячи, она связала в узел мои подарки, сунула Иришке изъеденную ржавчиной жестянку и легла помирать.

Это было ужасно. Ночами бабка ворочалась и пинала одеяло, а по утрам лежала неподвижно и глядела в потолок. Я думаю, за эти четверо суток она не уснула ни на минуту. Стоял декабрь, дневной свет я видела только в окно моей служебной комнаты - там я надеялась, что бабка дома одна что-нибудь съест. Но солнце проваливалось в какую-то щель на крыше вокзала, как монета в копилку, - я уходила затемно и возвращалась затемно, волоча санки с тяжелой, укутанной Иришкой. Мне казалось, что на нашей улице теперь всегда стоит эта тоскливая, секущая лицо темнота. А дома было все то же: свербяще потрескивала не выключенная мною лампочка, бабкино лицо камнем выступало из подушки, и подле нее черствели в тарелке нетронутые котлеты. Даже не развязав на Иришке шаль, я малодушно бросалась искать, не съедено ли где-нибудь что-нибудь, - и не находила. Бабка мстительно молчала, и я даже не могла отразиться в ее мутных глазах, когда наклонялась над ней.

Бабка Серафима ничего не требовала, не слушала уговоров - вообще вела себя так, будто я пустое место. Будто все очень просто: у старухи не стало на свете дома, и ей некуда деваться, надо уходить. Конечно, бабуся имела право не думать обо мне: я ее не любила, как должна была любить, и мой страх за нее был какого-то подлого сорта. Но по житейским, обыденным меркам она поступала со мной жестоко. Шли прахом мои надежды на квартиру, пропадал тяжелый труд (как я уставала с ними двумя, малышкой и старушкой!). В конце концов, я просто боялась агонии, трупа, похорон. Бабка стала как-то быстро ссыхаться - лежал уже не человек, корка от человека. Ей, я видела, тоже было страшно (дрожащие руки вдруг начинали искать друг друга по одеялу), но ее черствое, отрешенное упрямство я не могла одолеть ничем. Дошло до того, что я уже не в состоянии была заговаривать с бабкой: молча ставила тарелки и молча уносила. Я уже подумывала: не вызвать ли врачей, чтобы накормили бабусю через какую-нибудь трубку. Прошла неделя, наступила суббота. За ночь насыпало снегу на окно. Пышный свежий снег, косо прилегая к стеклу, полупросвечивал в желтых солнечных лучах, а в глубине его темнел, как детеныш, твердый вчерашний сугробик. В то утро, растапливая печку, я почувствовала себя добрей. Что-то должно было случиться - и точно: не успела я причесать Иришку, как с мороза вошла, гулко обивая валенки, веселая бабка Анна. Перед собой она держала, прихватив тряпочкой, эмалированную кружку, в которой дымились щи. Я поняла, что я лишняя здесь, и убралась почти на цыпочках: все во мне дрожало. Я долго ходила по огороду, не чувствуя холода. Визжали ворота, брякали собачьи цепи, сухо золотилась торчавшая из снежной целины прошлогодняя трава. Прошла Валентина с полными плещущими ведрами, оставляя на дорожке ледяные кляксы. Наконец стукнула и наша дверь. Когда я вернулась в тепло, бабки Анны не было, а бабка Серафима лежала, отвернувшись к стене, и громко сопела.

Всю следующую неделю соседка ходила к нам и кормилав бабулю из своих кружек и банок. А когда опять настала суббота, такая же бодрая и солнечная, старухи, замотавшись платками до глаз, куда-то ушли. Их не было до позднего вечера. Я то и дело бегала к Валентине, стояла за воротами, вглядываясь в темные людские фигурки, изредка пробиравшиеся по глубоким дорожкам вдоль заборов. Наконец я услышала довольное хрюканье снега под валенками и знакомые голоса. Бабки явились румяные, заиндевелые, помолодевшие от ненастоящей седины. Где они пропадали, допытаться не удалось: к бабке Серафиме все еще было не подступиться, а хитрая бабка Анна шепнула мне про "секретно заданье" и велела никому не говорить.

Мне, в общем, было все равно. Старухи потом не раз исчезали на целый день (что они делали, я узнала много, много позже). Главное - бабка Серафима смирилась с тем, что придется доживать отпущенные годы. Голодовки не повторялись ни разу, как отрезало, - из этого я поняла задним числом, насколько все было серьезно. Бабка Серафима не демонстрировала мне характер, она действительно хотела умереть.

***

С тех пор старухи сделались неразлучны. В памяти сохранилась картинка: подружки чаевничают. На столе, покрытом новой клеенкой, позолоченный городок из чайника, чашек, сахарницы и пухлой картофельной шаньги. Бабка Серафима, великанша в темной ситцевой кофте, шумно дергает с блюдца дымящийся, заваренный до красноты "чаишше". Бабка Анна, поменьше и посветлее, пьет аккуратными глоточками, чаек у нее мутный, хлебный, - размачивает сухари. Кажется, они только что пришли из бани: платки спущены на плечи, дышит вольным воздухом распаренная старческая кожа. Очки на носу у бабки Анны сидят комариком (я вижу ее в профиль); вот они валятся в стакан, бабка Анна заполошно ловит, Иришка хохочет. Девчонка вертится тут же - она их третья подружка. Иришка тоже вымытая, розовая, но уже умурзанная вареньем.

- Ирина! Вынь немедленно палец из сахара! Кому сказано, дрянь такая, сейчас выдеру ремнем!

Это я. Моя непедагогичная реплика. Впрочем, выдрать Иришку я все равно не могла: руки у меня были испачканы в муке.

Прямо под этой сценкой - по какому-то закону залегания рудных слоев памяти - оказывается другая: я стою на диване в зеленухинском доме и пальцем путешествую по сосновому лесу. Там, над диваном, висела очень твердая на ощупь репродукция Шишкина. Может, потому, что она была окружена многолюдным собранием семейных фотокарточек, может, потому, что бабка Серафима покупала мне в сельмаге конфеты с похожей картинкой, - я думала тогда, что там нарисован наш сосновый лес, который по пути на озеро Глубокое. Я даже находила недалеко от узкоколейки то самое поваленное дерево, мы с бабусей оставляли под ним малину для медвежат.

Чем объяснить, что в присутствии бабки Анны во мне пробуждалось что-то детское? Тем ли, что она была добра? Во всяком случае, она казалась мне как-то интереснее, чем бабка Серафима. У той морщины на лице как зарубки на чурбаке для колки дров: жесткие, беспорядочные, не означающие ничего, кроме трудно прожитой жизни. У бабки Анны каждая складочка мягкого, как увядший персик, лица была не случайна: на лбу три волнистые бороздки удивления, немного горечи возле губ, вокруг глаз что-то непередаваемое, какое-то ясное внимание, готовность... Больше всего морщин было предназначено для улыбки. И когда на этом лице в окладе из простого платка преобладало одно выражение, одновременно проступало множество иных. Когда-то, пытаясь объяснить обаяние, я приписывала бабке Анне "сложность внутреннего мира". Потом я поняла, что это совсем другое. Неким подобием объяснения мне кажется примесь восточной крови в ее ветвящихся лиловых жилах (они, эти корни сердца, тоже были выразительны). Бабушка бабки Анны была узбечка и оставила ей в наследство медный, старой бухарской чеканки кувшин.

Этот кувшин бабка Анна звала Алладином. Многие вещи у нее (не только домишко Хмурый Федот) носили имена собственные. Так, большая фиолетовая кастрюля, которая, когда в ней что-нибудь варили, сердито бормотала и хлопала крышкой, звалась Зинаида; крысовидный утюг с длинным хвостом провода откликался хозяйке на Эдика; ревматический комод заслужил на старости лет имя-отчество Андрей Петрович; растрепанную книгу-толстуху, валявшуюся то на столе, то на подоконнике (озаглавленную, кажется, "Встречаю рассвет"), именовали Матреной. Книг у соседей было несколько штук; Матрену иногда подкладывали, чтобы светлее было шить, под настольную лампу. Злополучную чайную коробку, в которую моя дочь теперь прятала конфеты (чтобы съесть не когда дают, а когда вздумается самой), бабка Анна называла Иришка-с-крышкой. "Илиска-с-клыской", - серьезно повторяла девочка, ссыпая из липкой ладошки комковато стукающие о дно леденцы. Воображая себя золотой китаянкой, она закутывалась в старую желтую штору и улыбалась с белобрысым прищуром. Но вот что было для меня непостижимо - веер из листка бумаги, разрисованный цветными карандашами, она держала точно так, как китаянка под пятном. Съеденный ржавчиной замысловатый жест помнила только я, бабка Серафима не могла показать, - и во всей этой дурашливой игре в имена вещей проступала какая-то чертовщина. Поэтому я почти испугалась, когда сообразила: ведь в нашей убогой утвари или на половине соседей наверняка есть вещь, которую бабка Анна зовет моим именем. Я долго выясняла, допытывалась у краснеющей Валентины, у самой затейницы-бабки - а она махала на меня рукой: "Да что ты на глупу старуху смотришь, мила моя!" Нконец Валентина, чтобы совсем меня не рассердить, тихонько показала мне терку, висевшую на гвозде за печкой. Первый мой порыв был - выбросить зубастую железку. Но потом я поняла, что все равно придется покупать новую. Ничего, сказала я себе, терка так терка: терпение и труд все перетрут.

Я уверена, что и прочие имена бабка Анна не выдумывала, что существовал и шустрый Эдик, сующий нос в каждую дыру, и здоровенные тетки Зинаида с Матреной, и кривобкий старик Федот (может быть, хромой на правую ногу). Бабка Анна жила в окружении всех людей, кого знала и ныне, и много лет назад, - некоторых, наверное, уже не было на свете. С бабкиными знакомцами водили компанию литературные герои. Должно быть, моя Иришка думала, что дед Щукарь (он же говорливый, хриплый радиоприемничек) приходился бабке Анне родней. Может, она и сама так считала.

Помню у бабки Анны еще одну особенность: в любом месте, где бы она ни оказалась, она выбирала себе уголок и устраивала дом. Сравнение с улиткой тут будет неточным: бабка Анна носила в себе чувство дома, а раковину составляла из того, что было под рукой. Например, из корзины, газеты и кружки. Это я вспоминаю случай, когда мы - Валентина, бабка Анна и я - ездили за грибами и ждали обратного поезда на маленькой станции, в сумрачном зальце с огромным черным боком вмурованной в стену печи и насекомным шуршанием в репродукторе. Что может быть бесприютнее такого зальца, если поезд опаздывает неизвестно насколько? Люди томились, бегали к кассе, отчего потревоженное членистоногое под потолком угрожающе скреблось, - а бабка Анна просто жила на своем фанерном диванчике, собирала для нас обед, принимала гостей - каких-то богомольного вида старушек... Она не выглатывала нацеженную воду прямо возле бачка, как это делали другие, а несла к себе и не спеша размачивала в ней свой любимый ванильный сухарь.

И на половине соседей, и на нашей половине у бабки Анны тоже было по дому. У нас она всегда саилась в скучноватый закуток между кроватью и столом. Однажды, оставшись одна, я забралась на бабкино место. Оказывается, я ни разу не видела свое жилище из этой точки, мои хозяйственные пути пролегали в стороне, а между тем комната отсюда выглядела необычно. У множества вещей - тарелки, телевизора, сундука - обнаружились глаза и рот, а подушка в наволочке без нескольких пуговиц - подушка сладко зевала! Может, причиной тут была совсем не бабка Анна - просто я редко оставалась одна и редко сидела праздно, воображению некогда было погулять. Но что-то подсказывало мне: это другое. Другой человек, и я у него в гостях. Наверное, чувство дома у бабки Анны нельзя понять, представляя себя на месте людей, имеющих просторные комнаты. Непохоже оно и на непримиримое чувство границ своего и чужого, чуть не убившее бабку Серафиму. Ближе всего к этому, пожалуй, Иришкины игры "в дом": она играла везде, куда бы я ее ни привела, но всегда в определенном, насовсем выбранном углу - так моя дочь обживала все расширявшийся мир. А что же я с моей как будто бы временной бездомностью? Я - выпавшее звено между девочкой и старухой, я прореха, дыра, - но вот они вместе пьют чай, и прореха зашита. Может быть, шов получился грубый, тянет, морщит; может, что-то у них без меня совместилось не так. Но все же вместе они - целое, крепкое, годное для жизни даже в нашей халупе. Я стоя наливаю себе чай и уношу его, на ходу помешивая в стакане: мне некогда с ними, я занята.

***

Зависть - вот чувство, которое развилось во мне более прочих. Я неизмеримо ниже Николая Кавалерова: он жаждал выделиться, поразить собой, а я всего лишь стремилась к стандарту. Зато я завидовала гораздо большему количеству людей: всем свободным от домашнего хозяйства (кинотеатры полны по вечерам); всем покупающим дорогие импортные вещи (одна и та же бельгийская модель в полоску целое лето мелькала в толпе на центральном проспекте); всем имеющим благоустроенные квартиры (вот они, многоэтажные массивы, которые от громадности своей кажутся ненастоящими, миниатюрно-макетными - а сколько там крохотных жильцов!). Теперь, когда я тоже имею ордер, в моем чувстве зависти образовались пустоты, перекосы, и от этого оно стало еще уродливее. Покажите мне недостижимое благо и толпу имеющих его!

Но еще сильнее (и тайно!) я завидовала тем, кто знать не знает о моем стандарте и все нужное для жизни несет в себе. Как редки они, такие хитрецы! Верните мне бабку Анну!

В толще моей тринадцатилетней ссылки были, конечно, и хорошие часы. Помню сугроб под окном, осыпанный ягодами рябины - они сладко алеют, и на них смотрит восхищенный таким богатством толстенький велюровый снегирь. А первая капель! Во время ссылки она перестала быть для меня условностью, я наконец увидела ее. Оказалось, что капель, падающая с крыши Хмурого Федота, совсем не такая, как в городе. Где-нибудь среди одинаковых девятиэтажек она, холодная, сдернутая ветром неизвестно откуда, вдруг лупит прохожего по ворсистому пальто - а у нас с голубиным бульканьем стекает в мягкий белый снежок, плавит в нем глубокие, с брызгами, лунки: наша капель горячая! Да только ли это? Наша капель обладала своим ритмом, рисунком - удивительно постоянство его, которое, несомненно, было продолжением рисунка дома, козьего изгиба его крыши, неровностей досок, просевшего южного угла. Рисунок этот был многозначителен: казалось, если его расшифровать, обнаружится то, чего мы не знаем о доме и о невнимательно прожитой зиме, уже уходящей (может быть, насовсем) с красным диском закатного солнца. На закате капель засыпала. Лунки в снегу делались твердыми, прозрачными, и тогда на дне их открывалось еще одно чудо: прошлогодний лист, щепка, трава... Так давало знать о себе грядущее лето.

Летом над нашим огородом стояли высокие облака. Небо позволяло себе быть голубым и розовым. Рано утром облака стелились перистые, сквозные (только направлением выделялась среди них тающая самолетная дорожка); Потом эти, тонкие, как-то незаметно сменялись другими, пухлых младенческих очертаний. Они росли, густели, у них появлялись ультрамариновые донца - и где-то после двух часов пополудни над горизонтом проступали косо натянутые полотнища, серые, сизые, желтоватые; казалось, части земли и неба соединились в огромный ткацкий станок. Что это было - далекие дожди или просто странное преломление воздуха?

Еще одна картина, относящаяся к лету: поздний вечер, все уснули, я сижу с книгой на полутемной кухне. Свет лампы молочным овалом лежит на столе, свет мерцает - это залетела под колпак и бьется там грузная ночная бабочка. Вот она вырвалась, затарахтела, кружась по столу, и вдруг припала к съедобному пятну на клеенке. Она горбатая, сильная, поросшая густым коричневым мехом: летающий бизон. Каких только маленьких страшилищ не выманивала моя лампа из заоконной темноты! Они, еще не видимые, крупно стучали в стекло, а проникнув ко мне, бросали на стену трепетные бледные тени. Тут были караморы на волосяных ногах, какие-то зеленые мушки с гибкими талиями и радугами на крыльцах, что-то совсем не называемое (может, нигде не описанное): эльфы с глазами, отливающими металлом, в серых шелковых плащах. Боковым зрением виделась еще какая-то живность - взгляд в упор ловил только висящие на леске полотенца да зоркий блик у поварешки во лбу. Но темные бабочки лепились всюду, со всех сторон окружали меня эти треугольные знаки ночи, разделенные тончайшей, точнейшей линией симметрии. Ночь с насекомным тиканьем переходила за половину. И когда упавшая откуда-то букашка слепо ползла по прочитанным мною строкам, чтобы перевалиться за края страницы, - как далека мне казалась моя каждодневная жизнь!

Осень. Бледный, паутинный свет солнца, густая, с лимонной кислинкой, желтизна тополей. Иришка в белом фартуке, с ранцем за спиной (он придает ей вид маленькой путницы, далеко, надолго уходящей из дому) несет, будто куклу, букет срезанных в огороде георгинов. Сердце мое сжимается, я сжимаю ее слабую лапку, спрятавшуюся в моей руке, и в эту минуту хочу всегда быть рядом с моим ребенком, все делать для него самой. Но уже видна над тополями школьная крыша, уже слышны крики учеников, особенные, первосентябрьские, звонковые. Скоро моя дочь в первый раз войдет туда одна. На склоненном Иришкином затылке петелька косицы, рябая от вплетенной ленты, подрагивает в такт ее сбивчивой походке.

Кроме времен года, были еще и праздники. Здешних Ноябрьских и Первомаев я не любила (под окнами ходили пьяные с баяном), зато любила флажок, который Валентина, став на вынесенную из дома табуретку, вывешивала на воротах. Флажок этот, выцветший до пятен желтизны, был сам себе праздник: он трепетал на ветру, надувался, стрелял, иногда по целой неделе веселился над нашими головами. Во все остальное время он лежал на шкафу, обрастая пылью, как человек бородой.

Еще одно воспоминание. Лето, вероятнее всего август, - но мне кажется, что это относится ко всей моей жизни в ссылке. Мощный морщинистый тополь шевелится под ветром, течет к облакам его листва, то с ровным шумом, то всплескивая, взблескивая, покрываясь зеленой рябью... На это можно смотреть неотрывно - как на бегущую воду, как на огонь. И в голову приходит бесполезная мысль: хорошо бы до конца своих дней увидеть в повседневных вещах еще два-три таких проявления бесконечного...

***

Прежде чем перейти к главному, упомяну о людях, которые ни в чем не участвовали, но были все время, - мои родители. Чем-то их жизнь напугала под старость, они стали копить деньги, жалеют выбрасывать всякий хлам, и я давно не узнаю в них заботливых, молодых, одевавших меня как куклу.

Однажды старик с голубой жилой на лбу - мой отец - заметил мне: "Ты никак не можешь привыкнуть ко взрослой жизни". Я в это время что-то говорила ему, он меня перебил - и мне теперь никогда не вспомнить смысла собственных слов. Может, я только кажусь себе независимой, жесткой, а на самом деле все время жалуюсь, напоминая родителям, что они недодают мне, хотя должны? Чувство, которое прячешь даже от себя, все-таки прорывается в мир вывернутым наизнанку - и этот убогий маскарад никого не может обмануть.

***

Событие, которое я так торопила в жизни и оттягивала в воспоминаниях, все-таки произошло: район назначили под снос, нам дали квартиру. Два весенних месяца - апрель, май - оказались изъедены сгустившимся ожиданием: в райсовете, в жилконторе, в паспортном столе. От этого солнечная весна получилась вся в дырах (коридор, заросший очередью, лицо занявшего перед тобой, которое, казалось, дано тебе навсегда), но в конце концов мне выдали ордер и ключи, похожие на связку мелкой рыбешки. Было что-то жалкое, нищее в моем торжестве.

Мы с соседями переезжали в один район, но нас теперь разделяли четыре трамвайные остановки. Перевозка вещей заняла неделю, и нежилое эхо, встретившее меня в пустой кватире, перебралось в старый дом с каким-то из последних рейсов вольнонаемного грузовика. В последнюю ночь, что провели мы на прежнем месте, оно заставило нас разговаривать шепотом.

Всем постелили на полу, на нашей половине (впрочем, теперь каждый угол сделался общим), и собрали поесть на рассохшийся стул. Уже по всей улице отключили электричество (слышнее стали лай остающихся собак и уханье музыки из сияющего на горе ресторана). Бабка Анна, медленно шаркая, принесла свечу: все подняли головы и посмотрели на узкий огонек, стоящий смирно, будто на цыпочках, и у всех в глазах появились одинаковые точки света. Бабка Серафима лежала на боку, темная гора ее тела была укрыта старыми пальто, которые разъезжались от ее трудного дыхания. Иришка, двенадцатилетняя акселератка, сидела, навалившись на бабку спиной, и трогала пальцы на своих босых ступнях, время от времени вытирая руку о джинсы. Она исподлобья смотрела на Валентину, резавшую колбасу, и на бутылку водки, выставленную на стул и отражавшую всю длину свечи.

- Олежа, разлей, - умиленно позвала Валентина.

Олег (тут мы не обошлись без него, тут он поучаствовал), обрюзгший, с черной щетиной на белых складках подбородка, ловко сорвал с бутылки колпачок. Водка забулькала в тесно составленную случайную посуду. Олег взял эмалированную кружку и поспешно тюкнул ею в зазвеневший стеклянный табор:

- Ну, со здоровьицем!

- Вот дураки, водку пьют, - враждебно сказала Иришка и отвернулась.

Олег, запрокинув тяжелую голову, жадно глотал, и слезы текли из полуприкрытых глаз по фиолетовым морщинам. Казалось, это сочится наружу поглощаемая жидкость, точно он весь пропитался ею, как губка, и отяжелел. Олег безобразно пил уже несколько лет: приняв "кураж", любил ставить Иришку между колен и разговаривать с ней о жизни: "Не-ет, ты мне растолкуй, отличница..." Иришка вырывалась со злым лицом, облепленным мокрыми волосенками, а он держал ее за локти и ревел: "Я ж к тебе по-хор-рошему, пар-ршивка..." Один раз Иришка прокусила ему руку до крови, один раз я стукнула его ведром, а расплачивалась за все Валентина: на ее дряблом теле круглый год цвели синяки.

...Мы молча разобрали стакашки. Глядя на трепещущий огонек свечи, у которого будто оторвали кончик, Валентина тихо заплакала:

- Жили, жили...Ни добра, ни зла не делали, приросли к своему месту. Обрубают, ровно на дрова...

- Цыц! Завыла... - неуверенно оборвал ее Олег, и на него сверху прикрикнуло вспугнутое эхо.

- Робею я, хорошие мои, - подавив голос, прошептала Валентина. - Сколько народу в девятиэтажках - кому мы нужны? Придут слесаря газ смотреть, а ты им слова не скажи: плита-то государственная...

- Мы им не нужны, а они нам и подавно, - жестко сказала Иришка. - Вы, тетя Валя, странная какая: они не для того квартиры получали, чтобы с вами знакомиться. Не ходите там ни к кому.

Валентина всхлипнула в последний раз и облегченно вздохнула. Дом покряхтывал в темноте, что-то тихонько сыпалось за печкой, по полу ползли незнакомые сквозняки. Бабка Анна тоже покряхтела сочувственно и села в углу, вытянув сухие ноги в огромных калошах.

- На новом месте живите дружно, - сказала она каким-то изменившимся голосом, ненадеванным, как смертное белье. - Вам спасибо, что нас с Серафимой держите при себе, не обижаете ни куском, ни словом. Дальше вам еще тяжеле будет с нами, старый что малый, а мы теперь только в землю растем. Не торопите нас туда, конца дождитесь по добру, и вас за это в старости не обидят люди. Меня возите к Серафиме в гости, пока мои ноги ходят. Серафиме скучно будет без меня лежать колодой в неродных стенах...

Бабка Серафима приподнялась на комковато-белой руке, заставив Иришку ткнуться подбородком в колени.

- Бабуся, что у тебя болит? - раздраженно спросила Иришка.

- Ох, вся не могу, - глухо простонала бабка Серафима и перевалилась на другой бок. Иришка вскочила закладывать ее тряпьем. Мне было тяжело смотреть на них, и я сказала, силясь вообразить что-то радостное, залитое солнцем:

- Обязательно, баба Аня. Вот порядок наведу, вещи расставлю, и милости просим. Будете учить меня печь пироги.

- Да ить я в духовке сама не умею, - заулыбалась бабка Анна детским беззубым ртом. - Но ничо, городские пекут, и мы освоим науку.

Всю ночь я не могла уснуть. Порой проваливалась в какую-то яму между угревшейся Иришкой и храпящей бабкой Серафимой, а потом снова лежала с ясным сознанием, вдыхая печальный запах погашенной свечи. Время шло так медленно, что стул в углу казался скелетом давно брошенного здесь домашнего животного. Может, так и надо жить в маленьком доме - тесно друг к дружке, оставляя закоулки пустыми для простора и тайны? Только я это подумала - бабка Анна приподнялась и посмотрела на меня, каким-то девичьим движением перебросив на грудь седую косицу, заплетенную тряпочкой.

***

Утром тридцатого августа Валентина позвонила мне на службу. Она сообщила: бабка Анна пошла к нам одна, чтобы никого собой не беспокоить, и адрес списала на бумажку большими печатными буквами. Я ответила, что буду рада ее видеть, и тут же забыла об этом звонке. Лето пролетело в жаре, в хлопотах, в угаре траты денег, полученных в компенсацию за дом. Еще год назад я положила бы эти сотни на книжку, а теперь, когда исчезла цель впереди, жизнь стала бесформенной - и я покупала кресла, циновки, кувшинчики, заполняя дешевыми вещами белесое пространство квартиры. В то же время в растановке переехавших вещей я бессознательно искала подобие старому дому. Пропорции посылочного ящика, которые имела моя новая комната, не удавалось зименить ничем.

Я помнила свое обещание, данное бабке Анне. С течением дней оно превратилось в нечто привычное и незамечаемое, как морщинка на лице. С одной стороны, дело было такое простое, что порой казалось уже выполненным - по крайней мере наполовину. С другой стороны, не так-то это легко: после работы, после того, как приготовишь ужин, обиходишь бабку Серафиму, которая теперь почти не встет на свои распухшие ноги, - после всего этого ехать за бабкой Анной, везти ее к себе и ждать, пока старухи наговорятся. Конечно, этот труд могла бы взять на себя Валентина. Но она после переезда сделалась совсем бестолковая; ушла с завода, где работала техником, и устроилась поближе к дому уборщицей. Судя по суетливому дрожанию рук, тоже стала попивать.

Я несколько раз ездила в гости к бывшим соседям: хотелось поболтать - ведь и у меня не было других приятельниц, кроме Валентины. Бабка Анна встречала меня приветливо. Не корила, не напоминала, только иногда задерживала перед собой долгим взглядом, точно любуясь. Я догадывалась, что простота, с которой бабка Анна ведет себя при мне, есть большое искусство, может быть, врожденное. У меня так не выходило, я сама затевала никчемный разговор:

- Как самочувствие, баба Аня?

- Да слава богу, ноги несут. А куда несут, я и не пойму, не различаю друг от дружки ни людей, ни дверей. Забреду, стара шпионка, на секретный завод, меня и арестуют.

- Когда же к нам?

- А как ты дела свои переделашь, тут и я готова. Мне собраться - только фартук развязать.

В новой квартире соседей привычные вещи ветшали на глазах: желтели тарелки, занавески сквозили готовыми прорваться дырами, мебель с присохшими к ней майскими номерами газет принимала вымученные позы. Нечто подобное случилось и с бабкой Анной. Ее согнуло пополам, она ходила с палочкой; ей надо было останавливаться, чтобы посмотреть перед собой. Валентина шепотом рассказывала мне, что бабка Анна не разговаривает во дворе со старухами. Видимо, запас ее теплоты иссякал, она уже не могла окружить себя новыми знакомцами и помнить прежних, называя в их честь каждодневно близкие себе предметы. Мир ее разрушался; исчез куда-то комод Андрей Петрович, кастрюля Зинаида, вся в черных пятнах от сколотой эмали, пошла Олегу под окурки и плевки. Мир становился все более пустым и безымянным - и все прозрачнее делались глаза, глядящие в эту пустоту. Кое-где маячили еще островки былого - среди них бабка Анна не находила себе дома, но это было все, что оставалось реальным в ее забывающей себя жизни. Один такой островок - может быть, самый дорогой - лежал на расстоянии четырех трамвайных остановок, будто за морем, поглотившим неразличимые для бабки бетонные кварталы.

Бабке Анне оставался еще телефон. При мне она почему-то не звонила (может быть, линию забивали говорливые дочкины подруги), но однажды, выходя от бывших соседей, я видела ее возле телефонной будки. Будку занимал рослый джинсовый красавец, он с озлобленным лицом все накручивал какой-то номер - диск проговаривал его резкой шестисложной фразой, которая и теперь звучит у меня в ушах. Бабка Анна деликатно стояла поодаль. В ее черепашьей позе, в беспечально слезящихся глазах было столько терпения, будто ей еще предстояло очень долго жить и все на свете успеть. Ее сделанный из лыжной палки батожок упирался в асфальтовую дорожку.

***

Подробности, связанные с бабкой Анной, необыкновенно отчетливы теперь в моей напряженной памяти. Мне кажется, я могла бы по слуху набрать шестисложный, ритмически четкий номер (во всяком случае, на том автомате с красивым шорохом диска) и найти того, кому звонил молодой человек. Только чем это мне поможет? Разрозненные осколки не дают и намека на то, куда идти, чтобы забрать домой пропавшую старуху. В глубине души я знаю: там бессмыслено искать, там нет никаких указателей, потому чо причина случившегося с бабкой Анной лежит не в ее жизни, а в моей.

***

О звонке Валентины я вспомнила, уже почти добравшись до дому. На секунду мне сделалось страшно: будто я должна была часов около двенадцати отпроситься с работы, что-то делать, куда-то бежать - а вместо этого непостижимо уснула и очнулась только теперь, в начале седьмого! Тотчас эта вспышка сменилась вполне будничным раздражением. Я вернулась в универсам и купила жареной рыбы, чтобы быстрее приготовить ужин, быстрее его скормить и отвезти домой званую гостью.

Влачась пешком на восьмой этаж (лифт не работал со дня заселения дома), я усилиями всего тела нарабатывала приветливую улыбку. Дверь мне открыла дочь. Глянув на меня с мимолетным удивлением, она отошла к зеркалу и стала зачесывать куда-то набок свои белесые волосенки. Сохраняя растянутое лицо, я заглянула в комнату. Бабка Серафима сидела на своей измученной постели и глядела в окно, где не было ни деревьев, ни прохожих, только пухлые райские облака. Услыхав меня, бабка обернулась, и ее слабые глаза выпустили по слезинке. Я к этому привыкла: бабка теперь плакала при всяком деле - запивая лекарство, поднимая упавший платок...

- Приходила баба Аня? - спросила я бодро, надеясь, что гостья была и отправилась восвояси.

- Пошла, да не дошла, - откликнулась бабка тонким жалостным голосом. - Утресь позвонила: мол, жди, встречай, сейчас спрошу у людей дорогу. Так все и кинулись к ей, под руки повели до самого места... - Бабка достала из-под подушки одну из многих своих, неизвестного назначения, тряпок, утерла лицо и зашептала мне страшным шепотом: - Что стала? Пришла и стала в дверях как тумба. Ее машиной задавило - вызывай милицию!

Я пожала плечами. Конечно, если я сейчас позвоню, никакая милиция к нам не поедет. "Старушка пропала? Когда? Девять часов назад? Зря вы, женщина, волнуетесь, еще светло, вон их сколько на улице, старушек этих. Ждите, и ваша придет."

Ужинали торопливо, будто надо было еще куда-то ехать (видимо, какая-то инерция мешала нам вполне осознать случившееся). Иришка, с модным пучком волос над левым ухом, поглядывала исподлобья, очищая рыбий скелет. Бабка Серафима, не любившая есть отдельно ("Быдто собаке в миске принесут"), тоже протащилась до кухни. Сегодня она не хотела мириться ни с чем: ни с пересоленной кашей, ни со стрекотом какого-то маленького механизма, каждый вечер слышным со двора.

- Быдто в ухе сверлит, - тихо стонала она, боком привалившись к холодильнику. - Нет на него напасти... Молодым-от не мешат, а старух чего жалеть? И так зажились, то им подай, это принеси... Задавил ее грузовиком и поехал дальше, еще и спасибо скажет родня, что избавил от лишних забот...

Так она говорила, тихонько подбирая кашу с краешка тарелки и после каждого глтка откладывая ложку, точно зарекаясь есть у недобрых людей. Ее неприступная мина и корка на остывающей овсянке вдруг напомнили мне... На секунду показалось: я уже знаю, где теперь бабка Анна! Правда, в последние года два старухи прекратили свои таинственные вылазки - бабка Серафима едва могла, колыхаясь и присвистывая носом, доползти до скамейки у ворот. Но цель их походов так и осталась невыясненной, все это как-то утонуло в повседневном. Теперь же у меня была причина задать прямой вопрос.

Бабка Серафима как не слышала. Она молчала, наверное, минуты три, только табуретка под ней выводила сердитые скрипы.

- Анна не велела говорить, - и снова молчок.

Это было уже чересчур. Но бабка Серафима вдруг опять заговорила - монотонно, даже будто равнодушно:

- Побирались мы с ей, - Иришка негодующе фыркнула, меня бросило в жар. - Когда у магазина, когда на вокзале, когда где. Анна меня научила, что не стыдно просить. Мы с ей по рублю наберем - и в кино. Анна любила кино... Ели боле подадут, брали конфет, кагору. Подолгу не стояли. Анна не велела тебе говорить, чтобы не обидеть. А коли спросила, так что...

Иришка блеснула глазами, бросила вилку. Бабка Серафима смотрела в стену, из-под платка ее висели петли седых волос. Мне было уже понятно, что ее признание никуда не направит возможные поиски. Все ощущалось очень странно. Словно я позвала, а бабка Анна откуда-то откликнулась. В то же время я понимала, что бабка Серафима ни за что не нарушила бы запрета, если бы за это пришлось отвечать. Все-таки бабка Анна была у них главной, бабка Серафима иногда робела перед ней. Значит, мы уже как бы согласились на то, что пропавшая не вернется.

***

Когда была вымыта последняя чашка, стало совсем тяжело. Все дела, оставленные на этот вечер - стирка, штопка, - казались ничтожными, не стоящими того, чтобы тратить на них и минуту - ни одну из мучительно длящихся минут. Время растекалось стоячей лужей, и, словно обеспокоенные этим, его принялись самозабвенно отсчитывать - наперебой со стенными часами - капающий кран, тарахтящий моторчик за окном, мое неровно ухающее сердце. А телефон молчал. Мне казалось, что мы трое заперты, отрезаны от мира, заброшены за неодолимые тысячи километров от того места, где сейчас была бабка Анна и люди, что-то знающие о ней. Тишина давила так, что я была бы рада любому голосу в телефонной трубке - пусть бы кто-нибудь ошибся номером.

Одновременно я понимала, что известия из внешнего мира мне, в сущности, не нужны. Бабка Анна не вернулась домой с полдороги, забыв позвонить сюда. Бабка Анна не уехала к мифическим родственникам. Бабка Анна не напилась под забором. Случилась беда, такая большая, что подробности уже несущественны.

Телефон разразился неправдоподобным звоном, когда я уже лежала в постели. Я сбросила с себя одеяло, выбежала в коридор и немеющей рукой схватила трубку. Первое, что я услышала, был рев автомобилей, несущихся по шоссе. Потом пробился слабый голос Валентины:

- Что-то долго держите гостью...

Не помню, что я ей кричала, перекрывая пикирующий вой грузовиков. В общем-то уже можно было беспокоить милицию - в кухонном окне стояла зеркальная чернота. Валентина на том конце провода что-то бубнила. - Громче! - кричала я. - Говори громче, не слышно!

- Заругаются в милиции!.. Не принимают заявление... вызывала, а "скорая" не приехала к Анне... ой, что теперь... - И в трубке облегченно запикало.

Ночь уже сгустилась, дождь стучал по карнизу. Валентина могла и не приезжать: поздний час не оставлял надежды. Но, наверное, всех нас тащило по инерции. Минут через тридцать после телефонного звонка ожил дверной, издав тот самый пронзительный звук, который мерещился мне весь вечер. Когда я открыла, Валентина принялась застегивать плащик, будто боялась, что я не пущу. Из-под плащика тряпкой висел ее домашний халат. Вдруг я подумала: а ведь Валя уже почти старуха, - мне показалось, что бабка Анна нищенкой пришла под мою равнодушную дверь. И разве важно, что на самом деле это другой человек? Что-то случилось в двенадцать часов дня - страх, боль, я не узнаю, хоть бейся головой об стену, - но вот же они, эта боль и этот страх, смотрят на меня ярко-синими, в красных прожилках, глазами Валентины.

Я впустила ее, защелкнула дверной замок и приняла ее клохчущее тело в свои неловкие квадратные объятия.

Потом я повела Валентину на кухню, налила ей желтой воды из-под содрогнувшегося в судороге крана. Валентина припала к чашке с какой-то животной жаждой, точно организм требовал немедленно вернуть ему влагу, выплаканную за много лет. На лице ее вдруг ясно обозначилось сходство с бабкой Анной - я не забуду этот миг! - те же скулы, и впалые щеки, и синий свет в лиловых глазный провалах, и что-то в выступе около губ... Это было как моментальный набросок - без ощущения сути, просто на память, - и я поняла, что теперь очередь Валентины быть старухой в своей семье.

- Ушла от нас бабка Анна. Наказала нас, - медленно произнесла Валентина.

***

Вот она, наша история: бабка Анна ушла и не вернулась. Я знала, что память старухи больше не служит ей для житейского. Я знала, что, кроме как почаевничать с прежней подружкой, ей нечего делать на белом свете. Чего же я не знала?

Приблизившись по касательной, моя судьба чиркнула по другой судьбе, и в этой вспышке сгорела человеческая жизнь.

***

Потом я сидела у телефона и, утратив робость перед казенными домами, все набирала и набирала страшные номера. Морг. Больницы. Милиция. Валентина и Иришка скованно застыли в дверях и взглядами будто хватали меня за локти, а бабка Серафима скрежетала кроватной сеткой в темноте. Телефонный справочник оказался неисчерпаем на возможные увечья и кончины, больницы говорили со мной женскими голосами, милицейские райотделы - четкими, серо-синими, мужскими: "Не поступала", "Сообщений не поступало". Ангельски бесполый голос, ответивший мне из морга, был сахарист и неприятно моложав. Эта ночь, не отделенная даже узкой полоской сна от пустого ясного утра, в моей памяти грубо сшита из кусков совсем не в том порядке, как все было на самом деле, - что-то утрачено... Иришка сказала - у плохих людей тоже бывают дети, им не запретишь. Валентина сказала - у меня голова плывет: то вроде помню, что собиралась везти сюда Анну в субботу, то вроде не собиралась... Никогда, никогда, думала я, ты не будешь ни в чем уверена. Мои все ждали известий, но я уже догадалась: о случившемся с бабкой Анной мы не узнаем никогда.

***

Прошло уже больше месяца. Этого, кончно, мало, чтобы правота моя стала окончательной - вдруг Анна Фетисовна каким-то чудом еще жива? Мы звонили, заявляли, наводили справки - нас опять тащила инерция будто бы незнания о том, что случилось самое худшее. Стало известно немного. Некая Любовь Васильевна Шердода, пятнадцати лет, видела старуху с лыжной палкой в центральном гастрономе, в очереди за конфетами "Маска". Некто Патрушев заявил, что сам перевел бабку Анну через улицу Заводскую - не тридцатого, а тридцать первого августа. По его словам, палки у бабушки не было, а в обеих горстях она держала по комку пробитых трамвайных абонементов. Но в милиции нам сказали, что показаниям Патрушева верить не стоит, потому что он наркоман.

В середине сентября появился растерянный, желтый от выцветшего загара мужчина - и оказался сыном Анны Фетисовны. Всем, к месту и не к месту, он сообщал, что последние восемь лет работал на Арабском Востоке. Промаявшись неделю, подравшись с Олегом, он снова исчез, но оставил Вале пятьсот рублей на хорошие похороны. Теперь эта банковская пачка - крест Валентины. Она где-то прячет ее от Олега, прячет от людей синяки - но ведь ей и самой бывает не на что выпить, и одному богу известно, какие мучения принимает эта, может быть, ничтожная женщина. Я знаю: если Валя и выщипнет из пачки пятерку, она обязательно вернет. И кому-то через многие годы достанется неприкосновенное наследство.

А для меня вот уже больше месяца люди делятся на невиновных и виноватых в смерти старухи. Мы остались виноваты вдвоем с Валентиной, потому что Олег не считается, а сын Анны Фетисовны трусливо бежал. Вероятно, я обязана теперь терзаться раскаяньем. Но, как ни силюсь, не могу по-настоящему испытывать это чувство - может, как раз из-за того, что должна.

Я мало думаю о бабке Анне и много о себе. Чего же я все-таки не знала? Всматриваясь в пеструю толщу прошлого, боковым зрением я все время вижу что-то большое, таинственно-незнакомое, но взгляд в упор обнаруживает обычную вещь. Может быть, дело в том, что я не откупилась? Всю самостоятельную жизнь твердила себе, что мне никто ничего не должен, - не затем ли, чтобы освободить и себя на какой-то будущий случай? Вот этот случай произошел - и оказалось, что я несвободна. Какое теперь имеет значение, что я не просила у родителей денег, что годами не бывала в театре? Бабка Анна ушла и не вернулась. Неужели я надрывалась зря и жизнь могла идти как-нибудь легче? Изменится ли теперь хоть что-нибудь? Не знаю. Только в одном уверена: никогда больше не увижу Анну Фетисовну, но все страдающие будут приходить ко мне ее полномочными посланцами.

Я все-таки купила бабке Серафиме новую кровать. Пустой поступок, жест бессилия - теперь эта последняя, эта смертная. Бабушке нужно уже немного, ей поздно копить, и обновляй я хоть каждый день все ее тряпки, платки, халаты - ничего не смогу изменить в ее угасающей жизни.

Что еще остается добавить? Вчера я узнала в бюро по обмену жилья, что на месте нашей покинутой улицы уже раздумали ставить универсам из мрамора и родонита. Через год здесь построят стандартные коробки, точь-в-точь такие, как нынешняя моя (та же типовая сения, панели того же завода), - и тысячи людей дождутся новых квартир. Добираясь из бюро на службу, я прошла мимо нашего старого дома - сквозь него рябина на огороде проглянула так отчетливо, будто между мной и деревцем не было ничего, кроме пустого ничейного воздуха. И так показалось странно, что здесь будут жить другие, не мы... Может, правильнее всего нам обменяться сюда, выбрать это место насовсем, как делала бабка Анна? Может, здесь и у меня получится дом, состоящий не только из стен и мебели, а еще из памяти, из возвращения, из судьбы?

Может быть, через год я расклею здесь свои объявления.

Свердловск, 1989 г.




СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА

SpyLOG

Powered by Qwerty Networks - Social Networks Developer #1