|
ВОЗЛЮБИ МЕРТВОГО БЛИЖНЕГО СВОЕГО (ТВОЙ БЛИЖНИЙ МЕРТВ. ВОЗЛЮБИ БЛИЖНЕГО СВОЕГО!) СЛАВОЙ ЖИЖЕК |
Ответственность
за вымысел
В своем замечательном выступлении на состоявшейся в апреле 2001 года и посвященной Кшиштофу Кеслевскому конференции в UCLA, Фредерик Джеймисон яростно протестовал против неожиданной смерти мальчика (в фильме он тонет) - об этом драматическом событии повествуется в первой серии "Декалога" Кеслевского. Джеймисон настаивал, что режиссера нельзя простить за убийство мальчика, что он должен понести ответственность за эту смерть, подобно тому как в позднесредневековом праве предусматривалось наказание за убийство тому автору, который расправился с вымышленным - и ставшим популярным - героем в своем произведении... Идея сама по себе замечательная, но, может быть, высказанная не совсем по адресу: кто действительно НИКОГДА не должен быть прощен за то, как обошелся со своими героинями в фильмах "Разбивая волны" и "Танцующая в темноте", так это Ларс фон Триер. "Танцующая в темноте" принадлежит к тем мучительным фильмам, в которых с самого начала ясно, чем все закончится - полной катастрофой. Смотря такие фильмы, мы втайне лелеем надежду, даже верим - произойдет нечто такое, что предотвратит подобный невыносимый финал; поэтому парадоксальным образом шок в конце фильма уже не удивляет: случается то ужасное, к чему все шло с самого начала. История разворачивается в США, в 60-х; Сельма (ее роль играет Бьорк), эмигрантка из Чехии, работающая на текстильной фабрике, постепенно слепнет из-за наследственной болезни; работая сверхурочно, она копит деньги на операцию для сына, операцию, которая должна спасти его от той же участи. Ее приятель-сосед, от которого у нее нет тайн, крадет эти деньги; Сельма его убивает, ее приговаривают к смерти, приговор приводят в исполнение... Что позволяет ей сносить все эти невзгоды? Сельма очень любит петь, любит мюзиклы: после работы она репетирует с любительской группой мюзикл "Звуки музыки" и из своих серых будней постоянно уходит в вымышленный мир, где представляет себя поющей. Эти песни, органично возникающие из монотонного шума окружающих ее механизмов (заставляя нас припомнить старую добрую марксистскую теорию о рождении музыки из ритма коллективной работы), постепенно становятся все призрачней и призрачней, стихает оркестр, сопровождающий их, так что, когда она уже идет на казнь, мы слышим только дрожащий голос, пытающийся выводить мелодию. Остается совершенно неясным: прославляет ли "Танцующая" волшебную силу музыки (и мюзиклов), позволяющую сносить ужас будней, или фильм осуждает музыку как эскапистскую фантазию, заставляющую покорно терпеть социальную реальность?
Социальная функция музыки наиболее ярко проявилась в легендарных событиях 1953 года в ГУЛаге, на воркутинском Прииске № 29. Через несколько месяцев после смерти Сталина в лагерях по всей Сибири вспыхнули забастовки; требования бастующих были скромны и "разумны": выпустить стариков и детей, запретить охраникам на вышках беспорядочную стрельбу и т. д. Один за одним лагеря уступали угрозам или фальшивым обещаниям Москвы, и только Прииск № 29 продолжал забастовку, даже будучи уже окружен двумя танковыми дивизиями НКВД. Когда войска наконец вошли в главные ворота лагеря, они увидели там плотные ряды заключенных, держащихся за руки и поющих. После короткого замешательства был открыт огонь из пулеметов - шахтеры не разбежались, они стояли и громко пели, живые поддерживали убитых. Так продолжалось не больше минуты, и вскоре земля стала покрываться трупами. И все же эта короткая минута - когда открытое сопротивление шахтеров превозмогло, как казалось, сами законы природы, превратив их истощенные тела в своего рода бессмертное поющее коллективное Тело, - эта минута была проявлением Возвышенного в его чистейшей форме, то были мгновения, когда время как бы остановилось. А что, если рискнуть и расположить "Танцующую в темноте" в этом ряду - понять пение Сельмы не как эскапистский жест, а как жест героического сопротивления? И более того, что если - прежде чем приступить к спекуляциям насчет связей между голосом и реальностью - обратить внимание на тот факт, что в обществе со всеобщим здравоохранением проблем, связанных с необходимостью тяжко трудиться ради операции для зрения сына (жертвуя при этом собственным зрением), вообще не возникло бы? И далее - главным достижением фильма является то, что он избегает мелодраматических эффектов там, где они, казалось бы, так и просятся на экран. Главная сцена фильма - сцена между Сельмой и соседом, укравшим у нее деньги из страха, что, узнай жена о его разорении, она его бросит. И когда Сельма (спокойно и уважительно, без всяких упреков) говорит, что знает, кто украл деньги, приятель-сосед отвечает так же спокойно, пытаясь объясниться. Он все признает и говорит, что стоял перед выбором: если бы он остался без денег, то не смог бы вынести уход жены и тогда единственным выходом оставалось бы самоубийство. Соответственно, Сельма тоже должна сделать выбор: или она оставляет соседу деньги, в которых так отчаянно нуждается, или убивает его (он даже дает ей пистолет для этого) - и она выбирает последнее. Эта сцена уникальна по своей напряженности: жестокость происходящего (жертва встречается с преступником, разрушившим ее жизнь) представлена в форме откровенного и сочувственного разговора двух настоящих друзей, каждый из которых - жертва обстоятельств, так что, когда Сельма убивает вора, она делает это не в порыве ярости, но из сочувствия и желания помочь другу (что заставляет вспомнить финальную сцену брехтовской "Massnahme", где трое революционеров обрекают на смерть своего юного товарища за провал задания - это своего рода политическое убийство из жалости...) И все же эта великолепная сцена не отменяет самого главного - ощущения, что здесь присутствет что-то ужасно фальшивое. "Танцующая" - это последний фильм трилогии фон Триера, куда входят также "Разбивая волны" и "Идиоты". Центром всех трех фильмов является тема женской субъективности. Это откровенно сказочный персонаж - девочка, идущая по лесу и пытающаяся избежать вопроса о смысле жизни - смысле, оставшемся не защищенным перед вселяющей ужас тьмой вокруг, - предлагая теням, окружившим ее, то немногое, чем она обладает. Говоря, казалось бы, о сострадании к подчеркнуто положительной героине, фильм изображает ее все более страшные невзгоды и неотвратимое саморазрушение так, что неизбежно превращает нас в подглядывающих садистов, втайне наслаждающихся тем, что на словах они осуждают. И вот за ЭТО фон Триер никогда не должен быть прощен. Есть ли более безошибочный способ пересечь границу, отделяющую нас от страданий другого?
"Экзотика" Атома Эгояна обращается к этой хрупкой границе между публичным и приватным. Когда мы оказываемся в одном пространстве с посторонним - скажем, когда в квартиру к нам приходит почтальон или сантехник, - вежливость заставляет нас игнорировать друг друга, не пытаться проникнуть в частную жизнь Другого (в его подлинные желания, тайные мечты). "Экзотика" же настойчиво стремится разрушить эту границу, неожиданно устанавливая более интимный контакт между двумя людьми, сведенными некими служебными обязанностями. Лакановский Другой с большой буквы, кроме всего прочего, это одно из имен той Стены, которая позволяет устанавливать необходимую дистанцию, гарантирующую нам, что Другой не подойдет слишком близко, - разговаривая с клерком, мы "избегаем чего бы то ни было личного". (Здесь присутствует парадокс: сама эта Стена не есть только нечто негативное, одновременно она порождает фантазии о том, что скрывается за ней, о том, чего действительно желает Другой.) Повседневность позднего капитализма предполагает невиданную ранее степень дистанцированности от опыта и переживаний Другого: "Мы отворачиваемся от бездомного попрошайки и проходим мимо; мы наслаждаемся обедом, зная о голодающих детях; в мире, где страдание повсеместно, мы спокойно спим ночью - атомизированная повседневность требует систематического отказа от переживаний по поводу других, от связей с ними (выражаясь в понятиях доминирующего типа культуры, наша экономика состоит из индивидов, уважающих индивидуальность друг друга). За карикатурой сострадательного либерала находится истина политики: как ты чувствуешь, так ты и поступаешь"1. Дело не в индивидуальных психологических особенностях, а в капиталистической субъективности как форме абстракции, вписанной в сами узы "объективных" общественных отношений и определяемой этими отношениями: "Безразличие к отдельным видам труда соответствует такому общественному устройству, где индивиды могут легко переходить от одного вида труда к другому и где его [труда] конкретный вид есть для них дело случая и, следовательно, нечто безразличное. Труд не только как понятие, но и действительный труд становится здесь средством создания богатства как такового и перестает быть изначально связанным с отдельным индивидом в какой бы то ни было конкретной форме. Такое положение вещей наиболее явно в самой современной форме существующего буржуазного общества, в Соединенных Штатах. Здесь, следовательно, впервые исходный момент современной экономики, а именно абстрактная категория "труд", "труд как таковой", "труд в его чистой и простой форме" становится истиной на практике"2. Подобным же образом Маркс показывает, как при рыночной экономике абстракция вписана в сам индивидуальный опыт (рабочий непосредственно осознает свою конкретную профессию как случайную актуализацию абстрактной способности к труду, а не как органическую составную часть своей личности; "отвергнутый" влюбленный рассматривает своего сексуального партнера как случайную и временную замену, служащую его потребности в сексуальном и/или эмоциональном удовлетворении и т. д.). Кроме того, абстракция непосредственно вписана в наше отношение к другим: мы ИГНОРИРУЕМ их в самом подлинном смысле этого слова, сводя к носителям абстрактных социальных функций. Но самое главное - это конечно то, что "конкретная система власти неизбежно предполагает и специфическую эмоциональную структуру"3: фундаментальная "холодность" позднекапиталистического субъекта скрывается/вытесняется фантомом насыщенной эмоциональной жизни, фантомом, служащим в качестве фантазма, экранирующего нас от уничтожающего переживания Реального страдания других. Ныне старый анекдот о богаче, который приказывает слуге: "Вышвырни этого попрошайку вон отсюда, у меня слишком тонкая душевная организация, чтобы видеть страдания людей!", уместен более чем когда-либо. Цена, которую неизбежно приходится платить за эту абстракцию, состоит в том, что сама сфера частной жизни "овеществляется", удовольствие становится предметом вычислений. Есть ли что-нибудь еще столь же тягостное и антиэротичное, чем ставшее поговоркой обращение одного яппи к другому: "Let's spend some quality time together!"? ("Давай-ка качественно повеселимся на те деньги, что мы в состоянии потратить!") Неудивительно поэтому, что обратной стороной такой дистанцированности оказывается грубое и унизительное вторжение в интимное пространство других: от религиозных ток-шоу до веб-сайтов, транслирующих изображение камер, установленных в унитазе и позволяющих набюдать за процессом дефекации. В условиях позднего капитализма наша эмоциональная жизнь является предельно расколотой: с одной стороны - сфера частной жизни, одинокие островки искренних чувств и напряженной работы, оказывающиеся в свою очередь как раз тем, что позволяет закрывать глаза на большие страдания; с другой - экран (и в метафорическом, и в буквальном смысле слова), через который мы созерцаем эти большие страдания, подвергаясь каждодневно бомбардировке телерепортажами об этнических чистках, изнасилованиях, пытках, природных катастрофах, обо всем том, что вызывает глубокое сочувствие и иногда подвигает нас совершать акты милосердия. Даже если эти милосердные поступки квази-"персонализированны" (подобно фотографиям и письмам от ребенка из Африки, которому мы регулярно посылаем деньги), в конечном счете деньги сохраняют здесь свою фундаментальную функцию, отмеченную психоанализом: мы платим, дабы удержать страдание других на должной дистанции, позволяющей проявить сочувствие, не подвергая свой покой опасности, исходящей от реальности страдания других. В противоположность такому идеологически-эмоциональному экрану подлинная РАБОТА любви состоит не в том, чтобы в помощь другим бросать им через надежную ограду крошки с нашего стола; скорее она заключается в снятии этого барьера, в том, чтобы напрямую проникнуть к отгороженному от нас страданию Другого. Такая подлинная работа любви должна быть противоположностью либеральному благодушному антирасизму в духе того, что изображен в фильме "Догадайся, кто придет на ужин?", в котором черный жених девушки из верхушки среднего класса образован, богат и т. д. и его единственный недостаток - цвет кожи; так что родителям девушки несложно переступить через предрассудки и полюбить ТАКОГО "соседа". А вот как быть с тем афро-американцем из фильма Спайка Ли "Doing the Right Thing", что так раздражает белых своим шатанием по округе с врубленным на полную громкость магнитофоном? Вот к этому чрезмерному и назойливому jouissance (наслаждению) стоит научиться относиться терпимо - разве оно не является идеальным образцом "культурного домогательства"4? А помешательство на борьбе с "сексуальными домогательствами" - разве оно не является одной из форм нетерпимости к чрезмерности наслаждения Другого? Разве основанием борьбы с "домогательствами" не является в конечном счете представление о том, что все, на что имеет право индивидум, ДОЛЖНО КАСАТЬСЯ ЕГО ИЛИ ЕЕ БЛИЖНИХ, что jouissance Другого должен быть положен предел? И разве не так же обстоит дело и с расширяющимся запретом на курение: сначала все офисы были объявлены "smoke-free", потом лестничные площадки, потом рестораны, аэропорты, потом бары и частные клубы, затем - в некоторых кампусах - 50 ярдов вокруг строений, затем (просто уникальный случай педагогической цензуры, заставляющий вспомнить пресловутую сталинистскую практику ретуширования фотографий номенклатуры) Почтовое ведомство США убрало сигарету с марок с изображением блюзового гитариста Роберта Джонсона и Джексона Поллока, и так вплоть до недавних попыток наложить запрет на курение на улицах и в парках? Кристофер Хитченс верно заметил, что не только все медицинские свидетельства об угрозе "пассивного курения" кажутся очень шаткими, но и сам этот запрет, предназначенный "для нашего же блага", "предельно нелогичен и предвосхищает контролируемый мир, в котором мы будем жить без боли, вне опасностей - и скучая"5. И опять-таки: разве этот запрет целит не в чрезмерный и рискованный jouissance Другого, воплощением которого является "безответственно" закуренная сигарета и глубокая, бесстрашная затяжка ее дымом - в противоположность клинтоновцам-яппи, кто делает это не затягиваясь (кто занимается сексом без пенетрации, кто ест пищу без жира и т. д.)? Что делает курение столь идеальной мишенью запретов - так это то, что пресловутый "дымящийся ствол" здесь у всех на виду, а это дает политической корректности объект преследования - крупные табачные компании, и, соответственно, основанием преследования здесь является зависть к наслаждению Другого, зависть, скрытая под благовидным предлогом оплеухи крупным корпорациям.
В начале восьмого фильма "Декалога" Кеслевского есть удивительная сцена: в разгар университетской лекции по этике в аудиторию входит какой-то молодой оборванец (бездомный пьяница?) и ошеломленно окидывает ее взглядом. Присутствующие поставлены в тупик, возмущены и растеряны; наконец какой-то строго одетый черный (студент из Африки?) говорит по-английски: "Get out!" ("Вон отсюда!") и незваный гость ретируется6. Сцена эта очевидно двусмысленна: во-первых, те, кто оживленно обсуждали любовь к ближнему, явным образом не просто проигнорировали, но даже вышвырнули вон реального ближнего, из плоти и крови, и к тому же находящегося в беде; во-вторых, человек, нашедший выход из неловкого положения, приказав несчастному ближнему убираться, - черный студент; а студенты из Африки являлись в странах реального социализма образцовым примером расовой нетерпимости, объектом презрения со стороны местных студентов, воспринимались как привилегированные иностранцы, привилегированные политически и финансово, но туповатые и к тому же представляющие сексуальную угрозу белым девушкам, которых они "соблазняли". В великолепной второй главе ("Возлюби ближнего своего") своей книги о любви Кьеркегор доказывает, что идеальным ближним, которого мы должны полюбить, является мертвый ближний: хороший ближний - только мертвый ближний. Цепь его рассуждений удивительно проста и последовательна: в отличие от поэтов и влюбленных, объект любви которых отличается в их глазах своими выдающимися, уникальными качествами, "любовь к ближнему своему предполагает равенство": "Отбрось все различия, дабы смочь полюбить ближнего своего"7. Но все различия исчезают только в смерти: "Смерть стирает все различия, а предпочтение всегда связано с различием"8. Отсюда вытекает решающее различие между двумя совершенствами: совершенством объекта любви и совершенством самой любви. Любовь влюбленного, поэта или друга обращена к совершенству своего объекта и именно поэтому несовершенна как любовь. Отсюда неизбежно следует нечто почти ужасное: совершенная любовь целиком и полностью безразлична к своему объекту. Предпочтительным предметом любви поэта тоже является мертвый человек (обычно возлюбленная): поэту нужна ее смерть, дабы выразить свою скорбь в поэзии. (Или, как это происходит в куртуазной любовной лирике, живая женщина возводится к статусу ужасающей Вещи.) Однако, в отличие от привязанности поэта к мертвому предмету любви, христианин относится к живому ближнему так, как если бы тот был уже мертв, отрицая за ним любые отличительные черты. Мертвый ближний - это ближний без раздражающих эксцессов jouissance, делающих его/ее невыносимым(ой). Ясно, следовательно, где у Кьеркегора не сходятся концы с концами: он пытается выдать за подлинную трудность любви то, что является на самом деле бегством от попытки подлинной любви. Полюбить мертвого ближнего проще простого, такая любовь наслаждается (basks) собственным совершенством, пребывая в безразличии к своему объекту. А вот как быть не просто "терпимым" к Другому, но полюбить Другого ИМЕННО ЗА ЕГО НЕСОВЕРШЕНСТВО? Лакан этому "несовершенству", этой помехе, ЗА КОТОРУЮ Я И НАЧИНАЮ ЛЮБИТЬ КОГО-ТО, дал имя objet pepit a; этот "патологический" тик и делает его/ее отличным(ой) от всех других. В случае подлинной любви я люблю Другого не просто как живого, но по причине беспокоящего избытка жизни в нем/ней. Путь к такой любви не только сложен, но и чрезвычайно болезнен. "Бойцовский клуб" Дэвида Финчера (1999) - экстраординарное достижение для Голливуда - начинается с того, что герой пытается полюбить ближнего, он посещает группу психологической поддержки для больных раком яичек. Вскоре, однако, он понимает, насколько фальшива такая жалость, и переходит к гораздо более радикальным действиям. В середине фильма есть почти невыносимо болезненная сцена, достойная самых причудливых моментов у Дэвида Линча, сцена, которая служит своего рода ключом для неожиданной развязки в финале: чтобы заставить босса заплатить не причитающися ему деньги, нарратор (великолепно сыгранный Эдвардом Нортоном) - до того как босс успевает вызвать охранников - сам избивает себя в кровь, бросаясь на стены и мебель офиса; так что появившиеся сотрудники решают, что героя фильма избил начальник. Затем нарратор говорит: "По некоторым причинам я думал о своей первой драке - с Тайлером". Этой драке героя с Тайлером, происходившей на автомобильной парковке перед баром, были свидетелями пять молодых людей, наблюдавших за ней со смехом и удивлением. Поскольку эти люди по фильму не знакомы с действующими лицами, нам кажется, что мы видим то же, что и они, то есть драку между двумя мужчинами. И только в самом конце фильма мы понимаем, что они видели, как нарратор катался и прыгал по парковке, сам избивая себя до крови. К концу фильма нам становится ясно, что нарратор не знал о своей двойной жизни, не знал до тех пор, пока ряд неоспоримых фактов не открыл ему глаза: Тайлер, его двойник, его идеальное эго, существует только в его сознании. Когда другие действующие лица вступают в контакт с Тайлером, на самом деле они вступают в контакт с нарратором, перевоплощающимся в другую личность, в Тайлера. Тем не менее, было бы неверно понимать ту сцену, где Нортон сам избивает себя перед глазами потрясенного босса, только как свидетельство несуществования Тайлера; невыносимо болезненный и приводящий в замешательство эффект этой сцены состоит в другом - она раскрывает (разыгрывает) некоторую фантазматическую истину, прежде скрытую. Избивая себя на глазах у босса, Нортон как бы говорит тому: "Я понимаю, ты хочешь избить меня, но знаешь ли, это твое желание является и моим собственным желанием, так что избей ты меня, ты сыграл бы роль исполнителя моего перверсивного мазохистского желания. Но ты слишком труслив, чтобы осуществить свое желание, так что я делаю это за тебя - получай то, чего действительно желаешь. Почему же ты так потрясен? Ты не готов к такому повороту?" Парадоксальным образом подобная инсценировка является первым шагом к освобождению: с ее помощью мазохистская либидозная привязанность раба к своему господину становится очевидной и раб обретает минимальную ДИСТАНЦИЮ по отношению к этой привязанности. Даже на совершенно формальном уровне самоизбиение делает очевидным тот простой факт, что господин становится не нужен: "Разве мне кто-то нужен для самоистязания? Я могу сделать это сам!" Следовательно, только посредством исходного САМО-избиения мы становимся свободными: подлинная цель такого избиения - выбить из себя привязанность к господину. Когда в финальной части фильма Нортон стреляет в себя (оставших в живых, он на самом деле убивает только своего двойника, "Тайлера в себе"), он так же освобождается от двойного зеркального избиения: в кульминационный момент самоагрессии ее логика прекращает свое действие и Нортону больше нет необходимости избивать себя - отныне он сможет бороться с истинным врагом (с системой). Финальная сцена фильма - серия мощных взрывов, - вот, следовательно, акт истинной любви к ближнему. Перевод с английского Владислава Софронова-Антомони 1 Anna Kornbluh, "The Family Man", unpublished manuscript
(UCLA, March 2001). |